— От кого? — не поняла сначала Ганка.
— Да от моего, от Македона…
Ну как гром с ясного неба! Хотела Ганка засмеяться, хотела от удивления ладонями об полы шлепнуть — сдержалась. Что-то тяжелое навалилось ей на грудь, а губы невольно задрожали.
— Сама ведь видела, — говорила почти шепотом Ликора, глаз не поднимая. — И люди рассказывают… Если б хоть не болтали, не сплетничали, еще бы ничего, тогда бы и я не пришла, а так…
Ганка, ошеломленная, словом не могла ответить. Сплетен она, кажется, никогда не боялась, но теперь, когда эти сплетни ее задели… И хоть не виновата была ни в чем ни перед кем, но чувствовала себя сейчас так, будто виновата перед Ликорой. Если б знать, так она Македона десятой дорогой обходила бы!..
— Что, я не вижу, как тебе живется, — говорила Ликора. — Вижу. Тянешься, аж жилы на лбу выступили. Не можешь без мужа. Вот если бы ты с ним так, чтоб никто не видел…
— Про что ты, Ликора! — вскрикнула. — Да он мне нужен, как прошлогодний снег!
— А что? Если б тихо, чтоб сплетен не было. Так, как Татунь. У него в Самгородке есть какая-то, да разве про то его жена или дети знают? Небось в Самгородке у него их уже двое…
— Ликора, да он у меня лишь чарку выпил, за гусей, а то все сплетни, ей-богу.
Но женщина, видно, не верила. Давно ей нашептывали, наверно, давно советовали поквитаться с Ганкой, глаза ей выцарапать, косы вырвать, и если уж Ликора отважилась прийти, то все хотела выложить.
— Отступись от него. Ведь Македон и умом некрепок, и баламут, и соврать любит. Ну, если б столько ртов не сидело на моей шее, ничего не сказала, пусть бы уходил, а то ж… Не сумели вы притаить, выплыло, так ты, Ганка, имей сердце.
Рассердиться? Схватить кочергу и выгнать из хаты, чтоб духу не было? Но сидела на скамье стыдливая, неказистая Ликора и все, что говорила, должно быть, говорила с чужого голоса. Нет, не гневалась Ганка. Хоть бери да и сама плачь вместе с Ликорой, но не плакалось.
— А ты говорила с Македоном? Что он?.. — спросила.
— Не говорила… Разве он признается?
— Да ведь было бы в чем признаваться!..
— Э-э, напрасно говорить не станут… Если он еще приплетется, так выгони его, пусть и дорогу забудет.
В голове у Ганки медленно туманилось, как от угара: в глазах резь, в горле сухо. Уже не могла ни оправдываться, ни отговаривать. Держала на коленях кулаки, и были они такие тяжелые, что, казалось, вот-вот оторвутся от рук.
Ликора поднялась, боязливо прошла мимо окон, боязливо проскользнула в ворота. Голову вобрала в плечи, смотрит вниз. Не женщина, а тень. Хотелось Ганке пожалеть Ликору, но жалости уже почему-то не было. Вместо нее гремел горький гнев в ней — не на Ликору, а так… На весь мир, на все в целом мире, что заставляет ее мучиться и страдать, будто она для одних мук только и родилась. От гнева этого горело в голове — словно насыпали туда пламенеющего жара, и, когда Ганка пробовала повернуть голову, ее пронизывала боль, а перед взором то темные полосы пробегали, то золотые молнии.
Несколько дней не выходила из хаты. Вызывали на работу, но сказала, что больна. И вправду, чувствовала себя так, словно ее побили. Почему-то крестец болел, и шея, и поясница. Даже тошнило, тогда принялась пить горячий взвар… Когда впервые прошлась по улице, показалась сама себе старой, а все вокруг — черным: и хаты, и деревья, и женщины на огородах или возле криниц. И хотя не знала за собой не только греха, но даже помысла на грех, чувство вины не оставляло ее. Каждый брошенный на нее взгляд ловила с подозрением, а если при ней начинали перешептываться, думала, что это все про нее.
С Македоном встретилась у пруда, вечером. Его гнедой, стоя на берегу, пил воду, а объездчик, босоногий, в натянутом на самые глаза картузе, сидел на коне и связывал кнут. Увидел Ганку, которая поодаль брала воду, — хотела голову помыть речной водой, чтобы косы были мягкие, — крикнул:
— Здорово, молодица, что так загордилась?
Другая бы на ее месте ответила, поговорила бы как следует. И хотя ни в чем не был виноват Македон, вдруг от обиды на него дрогнуло что-то в Ганкиной душе. Молча набрала воды, молча повернулась и пошла.
…С Иваном начало твориться что-то непонятное… То ходил хлопец лохматый, месяцами не стриженный, того и гляди какой-нибудь сороке вздумается гнездо свить в его чуприне. Ганке становилось невмоготу глядеть на эту стреху, она брала ножницы и, усадив Ивана на лавку, снимала ему волосы начисто, даже чубчика не оставляла. «Чтоб не так душно было», — говорила. Только ступеньки белели на голове Ивана — словно в поле неровно срезанная стерня. Рад был Иван и такой стрижке, даже кое-кого из своих товарищей приводил, чтобы мать остригла.
Но вдруг начало с ним что-то твориться. Однажды пришел домой как-то даже счастливее и веселее обычного. Снял картуз, исподлобья глянул на мать: мол, замечаете или нет? Ганка все-таки заметила: волосы на голове Ивана были сняты старательно, аккуратно, чубчик прилизан и пахло от него то ли одеколоном, то ли туалетным мылом.
— Кто это тебя так? — Хотела улыбнуться, но губы словно смерзлись.
— А дядько Гумент, — ответил с видимой гордостью.
Дядько Гумент стриг в их селе и старых, и малых. Всех людей, которые не ходили к нему стричься, называл «азиатами». Кроме того, дядько Гумент колол свиней, выхолащивал кабанчиков и бычков. Когда телилась корова, его тоже звали на помощь. Если кто-нибудь колол кабана без его участия или же звал ветеринара, чтобы выхолостить бычка, таких людей Гумент тоже называл «азиатами».
— Что же ты ему дал?
Иван недовольно пожал плечами. Мол, что дал, то дал, чего тут допытываться?
— Нет, ты признайся, — настаивала мать.
— Ну, десяток яиц.
— Сколько? Десяток? А ты их снес? Будешь по десятку отдавать, когда сам начнешь нестись! Разве Гумент лучше? Десяток яиц!
— Конечно, лучше, — буркнул сын.
— Что же ты мне по десятку не платил? Думаешь, я бы у тебя не взяла? Взяла бы, еще и как!
— Ха-ха! — усмехнулся Иван. — Как же это так: я у вас буду брать и вам же отдавать?
— Хоть бы разик от вас что-нибудь в благодарность получить, а то кручусь возле вас как оглашенная, а что с того имею?
Ну, постригся у Гумента, пусть его. Но ведь начал волосы назад зачесывать, а они не ложатся. Как уж картузом их ни прижимал, как водой ни смачивал, а они как были проволокой, так проволокой и остались, как торчали в разные стороны, так и торчат. Так до чего ж он додумался? Ложась спать, на ночь Ганкиным платком голову обвязывал. И не только на ночь: бывало, спрячется в хате среди бела дня, закутается и поглядывает в окно — не идет ли кто к ним.
Ганка уж и посмеивалась над ним:
— Не замуж ли собираешься?
— Замуж! — бурчал чем-то недовольный Иван.
— Уж не боишься ли ты разум растерять, что повязываешься?
— Боюсь.
Ну, что боится разум растерять, это хорошо. Только есть ли что терять? Наверно, нет. И мать вздыхала.
Стал Иван пропадать из дома. То, бывало, держался хаты, как вошь дырявого кожуха, а тут убежит после обеда и лишь далеко за полночь прибьется, скрипнет тихонько незапертыми дверьми и к топчану крадется, боясь дохнуть. Ганка раз стерпела, другой, — но ведь должна знать, куда ее ребенок ходит? А может, он с такими сорванцами связался, что не только сам в тюрьму попадет, но и всю семью за собой потащит?
Однажды, когда Иван на цыпочках, прикусив язык, крался к топчану, позвала:
— Ива-а-ан…
Он застыл. Думал, может, мать это спросонья. Но она засмеялась:
— Это с каких пор стал ты матери бояться?
Иван быстренько подошел к топчану и, не раздеваясь, нырнул под рядно. Ганка, опершись на локоть, какую-то минуту посматргвала на него с лежанки, потом подошла:
— Так ты отзовешься?
Молчал, укрывшись с головой.
— Ты, хлопец, не прикидывайся немым, а то я тебе быстро голос вставлю. Говори, где шатался? Уж не с бандой ли какой побратался, которая честных людей посреди дороги перестревает? А может, по кладовым повадился с дружками?