— Ай! — буркнул Иван.
— Нет, ты скажи, это ведь мать спрашивает.
— Отстаньте, — снова буркнул Иван. И пока она, пораженная, молчала, прибавил: — Расшумелись, маленькие на печи проснутся.
— Так ты вон как с матерью?
Он вскочил на ноги, схватил ее крепко за руки.
— А ну, пусти!
— Не пущу, — глухо выдавил.
— Ты слышишь?!
— А вы не бейте! Чего вы бьете?
— Так ты на мать руку поднимаешь? Бить мать свою? Так у тебя уже нет ничего святого? Пусти!
Иван отпустил и прислонился спиной к стене. Ганка взяла его за ухо, провела через хату, а когда очутились во дворе, сказала:
— Можешь идти!
— Куда? — не понял хлопец.
— Куда хочешь. Откуда пришел. — И, видя, что он и не шевельнулся, прибавила: — Теперь ты умнее матери, самостоятельный, на что я теперь тебе нужна? Иди, откуда пришел! Ну, чего сопишь, как мех в кузнице? Иди и не возвращайся.
— Никуда я не пойду, — прохныкал он слезно.
Мать помолчала немного, чувствуя, что ее взяла, и спросила — твердо, сердито спросила:
— Куда ходишь, признавайся! А то отведу в сельсовет, там с тобой поговорят.
Иван знал, что сельсоветом мать лишь грозится, однако отпираться больше не стал:
— К ребятам ходил, к Чмырю и Татуню.
— А что ты с тем лоботрясом Чмырем потерял?
— Да так… — промямлил сын.
— А с этим придурковатым Татунем? У него и макитра на вязах такая пустая, что аж вызванивает.
— У Татуня, мама, бубен новенький, а у Чмыря балалайка.
— Ну и что же?
— Мы играем.
— А ты на чем играешь?
— Я возле них…
— Для чего же вам играть?
— Ну, когда попросят. На улице девчата соберутся или на вечерницы какие-нибудь…
— Вечерницы? — переспросила мать. — А разве теперь на вечерницы собираются?
— Угу, и частенько, — подтвердил сын. — То к Миллионихе сходятся, то к Варьке Бурдейной. Даже старые бабы приходят, такие уж калеки, что на них никто и не глянет.
— Кто не глянет?
— Ну, хлопцы, парубки.
— А ты что там делаешь?
— Гуляю, — кашлянул Иван.
— Бож-ж-же-е ж ты мой! — всплеснула руками Ганка и засмотрелась на своего хлопца так, словно на диво какое. Он под тем взглядом не очень-то и сник: видел, что сердце у матери уже отошло, а ему больше ничего и не нужно было. — Как же ты гуляешь?
— Ну, на лавке сидим с хлопцами. Поем…
— Какую? — само вырвалось у матери.
— «Скакав козак через станицю», «Розпрягайте, хлопці, коні»…
— А ты, а ты что там?.. И танцуешь?
— Конечно, — ответил не без достоинства. — Бывает, такую пылюку поднимем в хате, что каганца не видать.
— Тьфу, — сказала Ганка и пошла в хату. Но сразу же вернулась. — Уж если у тебя такая нетерпячка, так женись. Бери себе бабку Бахурку или Клару Стефанишину. Будешь тогда сам себе хозяин: когда захочешь, тогда и приплетешься домой.
— На что мне такое старье, — хмыкнул Иван.
— А какую же ты хочешь?
— Да еще никакую, но только не такую.
— Тьфу, — еще раз сплюнула Ганка.
А еще через несколько дней какую бляху прицепил он себе на пояс! К обыкновеннейшему сыромятному ремню, сморщенному, с растрепанным кончиком. Бляха была медная, из снарядной гильзы, желтая, начищенная до блеска. И не просто бляха, где там, — а мастерски вырезанные, распростертые в обе стороны орлиные крылья. Прежде Иван мог забыть ремень где-нибудь дома, не подпоясываться неделями, а теперь куда ни идет, непременно подпоясывается, причем бляху то и дело ощупывает, а голову держит высоко и ровно, как солдат. Пока не было бляхи, казалось, был хлопец как хлопец, а теперь изменился, повзрослел, даже гонор у него откуда-то взялся. Прежде могла Ганка подзатыльник ему отвесить, когда не слушался, а теперь как-то и рука не поднимается. Вот что бляха порой с человеком делает!
Толик — на что уж сопляк! — и тот, глядя на старшего брата, тоже захотел перемен. То всегда подвяжется веревочкой или шнурком — и ничего, лишь бы штаны не спадали, — а теперь тоже захотел иметь ремень. Был у Ганки довольно большой кусок телячьей кожи, берегла на заплаты, так он нашел этот кусок и чуть не испортил. Хорошо, она вовремя заметила:
— Так ты добро переводить?!
Вырвался из ее рук, как вихрь. Но через неделю или две у него все-таки уже был ремень — поношенный, ну совсем никудышный, но все-таки ремешок. То ли выпросил у кого, то ли так кто отдал, чтобы просто не выбрасывать. Толик тоже стал нос задирать. Раньше, бывало, сразу мать послушает, если куда-нибудь его посылает, а теперь — при ремешке! — не очень-то и торопится. А как бы он, наверно, изменился, если бы еще бляха была у него такая, как у старшего брата!
А с Иваном как началось что-то твориться, так и творилось, не переставая. Как-то умывался он, и Ганка заметила — чем-то таким забрызгана рука, что не отмывается.
— Где это ты в мазут влез или в мазь колесную? — спросила. — Прикипело к тебе.
Иван только хмыкнул неуважительно: мол, не понимаете ничего, а еще нос суете.
— Это, — пояснил, прыская от смеха, Толик, крутившийся поблизости, — татуировка такая.
— Что? — подняла брови.
— Ну, иголками ему накололи.
Иван стоял опустив голову, искоса зло поглядывал на брата.
— А для чего накололи? — никак не могла понять. — Разве он не мог постоять за себя, защититься?
И с этими словами закатала Ивану рукав до локтя. Закатала и ахнула: там был выколот кинжал, обвитый цепочкой, а на кинжале надпись: «Не забуду мать родную». Ганка сорвала с сына рубаху, стащила майку — спина и грудь Ивана рябили от надписей и рисунков. «Коварство — враг жизни!» — красовалось на животе. Были звезды, кремль, якори, какие-то точечки. Хлопец что-то прикрыл ладонью, но мать с силой отняла его ладонь и прочитала: «Антося».
— Это еще какая такая Антося? — спросила она зловеще.
— А Шамрайка, — простосердечно подсказал Толик.
— Это ты себе Шамрайкину девицу выколол на груди? — взвизгнула Ганка. — Для того я тебя на свет родила, чтобы ты эту, из нехлюйского[9] рода, бесстыдницу рисовал на своем теле?
Иван молчал. Толик предусмотрительно отступил — боялся, чтобы и ему от матери не перепало, а от Ивана уж непременно влетит.
— Вот я тебя сейчас помою, — сказала мать и, плеснув из чашки воду, взяла горсть песку и начала тереть Ивану спину. — Я с кожей сдеру с тебя всю дурь.
Иван только сопел, но не вырывался. Ганка терла отчаянно — пока не выступила кровь. Наконец жаль ей стало родного сына — и она уже только ругала:
— Значит, за ту дурную Антошку додумался кровь проливать? Или ее у тебя так много? А? Ты чего зубы сцепил, не отвечаешь? Ты что — на фронте, а мать — твой враг? Развязывай язык!
Иван что-то буркнул.
— Что? — не расслышала Ганка.
— Антошка не дурная, — громче повторил хлопец.
— Ну, если она не дурная, так пойди займи у нее ума. Иди!
— Ну и пойду.
Ходил ли он к Антошке занимать ума или не ходил, но как-то вернулся домой сильно избитый. Под глазами — синяки, уши исцарапаны, волосы запеклись в крови. А уж об одежде и говорить не стоит. Кажется, сухая погода, а он весь в тине, болотной ряске, и все на нем такое, что только зажмурься и перекрестись. Локти вылезли из рукавов, колени светят.
— Побейте меня, мама, — тихо попросил Иван.
— Что? — мать сделала вид, что не слышит. Так она с ним намучилась в последнее время, что и сердиться не сердилась.
— Повесьте меня…
— А это за что же?
— Накажите меня, мама.
— Кто же это тебя так покалечил?
Сколько ни выпытывала — не сказал. Только губы кусал. Вот уж упрямый удался!
— Если ты меня хоть на каплю уважаешь, пойди в сельсовет и заяви на своих обидчиков. Или мне скажи, я сама с ними справлюсь.
Не сказал. Позже дозналась Ганка, что это его за Антошку так отделали — кто-то из старших парубков. Сколько ж той Антошке? Шестнадцать вот минуло, наверно? Разве в Збараже сейчас девок мало? Да этого добра пруд пруди! И хоть бы лицом была хороша, а то так, словно каждый день ее сырым мясом по морде лупят. И ему же не больше, чем Антошке, даже меньше — шестнадцать еще не исполнилось.