Когда началась война, я переехал в деревню, к бабушке, и здесь уже лично познакомился с Хазарулой. Яблоня высилась прямо над марани[3] — душистая, кое-где изъеденная червями и тронутая сухоткой, но все еще гордая, красивая и сильная, широко разметавшая свои тенистые руки. На ней красовались черпаки, горшки и кувшины — побольше и поменьше; но, увы, я узнал, наша Хазарула не цвела, как когда-то, и не принесла плодов.
Однажды, ранней весной сорок второго года, бабушка разбудила меня чуть свет. В руке она держала блестящий, острый, как бритва, топор.
— Ты что это, бабушка, — нарочно запричитал я, — хочешь меня погубить?
И спрятался под одеяло.
— А ну, не валяй дурака! — в сердцах вскричала бабушка. — Вставай, покуда я за ухо не стащила тебя с тахты… Встань и займись делом…
— Какие-такие дела у тебя на рассвете?! — возмутился я. — Что задумала, женщина?
— Пусть-ка почувствует мужскую руку, а то уж меня и в грош не ставит, — нахмурясь, пробормотала она.
— Бабушка, ты это о ком — о Гитлере или о нашем бригадире?
— Ишь ты, мутруки[4] упрямый! Ты мне свои шуточки брось, слышишь?
— Встаю, бабуля, встаю. Объясни только, о ком речь? — отвечал я и стал одеваться.
— О ком, о ком — о Хазаруле! Уродина, ни стыда, ни совести. Слыхано ли — этакое предательство, да еще в голодуху?!
— Так ты… о дереве? — От изумления у меня еле ворочался язык.
— О дереве, о дереве!
— О яблоне?! — Я все еще не верил своим ушам.
— Разве яблоня без яблок это яблоня? — вопросом на вопрос отвечала бабушка и тотчас сама решила: — Нет, она больше не дерево, а дрова.
— Ладно, чего от меня-то надо? Срубить ее, что ли?
— Ну, зачем так уж сразу — срубить. Сперва припугнем ее, дуру, а не испугается — срубим. Чего с ней цацкаться?
Бабушка объяснила мне, как я должен запугать Хазарулу, прислонила топор к моему изголовью и направилась к двери.
— Думаешь, она меня послушает? — усмехнулся я.
— Если осталась у нее хоть капля ума, — сказала бабушка, — послушает.
— А ты сама куда? — спросил я.
— Нет, вы должны говорить наедине. Ты и Хазарула, — пояснила бабушка уже в дверях и удалилась.
Я встал. С топором на плече поднялся на марани и остановился лицом к лицу с Хазарулой. Набухшие влагой почки ее готовы были лопнуть. «Интересно, — подумал я, — дерево и в самом деле слышит человека?» И улыбнулся.
Потом схватил топор и с силой занес его над стволом. Раз! В последний миг я удержал топор на весу и лишь слегка коснулся им корня яблони.
— Рубить или не рубить? — спросил я вслух. — Срубить или не срубить? Срубить или не срубить?!.
И задумался.
Наконец, после долгих раздумий, я махнул рукой и заговорил, да так громогласно, что меня услыхала не только Хазарула, но и камень, накрывший зарытый в землю квеври — огромный кувшин с вином.
— Черт с тобой — сказал я, — обожду еще год. Но если и тогда не дашь плодов, пеняй на себя. Срублю под корень!
Короче, я выполнил в точности бабушкин наказ. А Хазарула? Она стояла невозмутимая, даже веткой не повела и только тянулась всем телом вверх, стараясь согреться в лучах восходящего солнца.
Я снова готов был смеяться — теперь уже не над бабушкой, а над собой. С маху всадив топор в чурбан, валявшийся под яблоней, я вернулся назад, в оду[5].
— Ну, как? — спросила бабушка.
— «Как»… Напугал ее до смерти. Разве не видишь, вся трясется, бедняга! — отвечал я с важностью и заставил бабушку взглянуть на Хазарулу.
Тут уж я засмеялся в голос — Хазарула и впрямь дрожала всем телом!
Подул восточный ветер.
В горы скорым шагом поднималась весна. Она выглянула из-за губазаузской рощи и вошла к нам во двор — босая, как распутная девка; подняла подол своего платья, прошлась по свежей зеленой траве и свела с ума всех и вся: скот, птицу, растения. Жизнь вокруг забила ключом.
Распустился миндаль; расцвели алыча, слива, яблони «нацара»; зацвел розовым цветом персик; расцвела дуля… А Хазарула, казалось, только встала спросонок — моргает, потягивается, и ни единой живой душе неизвестно, чего от нее ждать.
Но вот бабушка вновь разбудила меня на рассвете и показала на Хазарулу:
— Глянь-ка, нена!
Величавая стояла Хазарула в бледно-розовом одеянье, распахнутом на груди, как это делают старухи, умаявшиеся после долгих трудов, — стояла и улыбалась, ехидно поглядывая в нашу сторону.
— Ну, что я тебе говорила! — торжествовала бабушка.
Расцвела Хазарула — но как расцвела! Отовсюду слетались к ней пчелы — и какими роями! Завязались на ветках плоды — сколько их было, не счесть! Потом, созревая, они налились — да еще как налились! Хазарула на целый год завалила нас и наших соседей яблоками — свежими и сушеными, вареньем и повидлом. Скотина, небось, набила себе оскомину, вечно жуя плоды Хазарулы. Помню, я что ни день относил полную, с верхом, корзину яблок корове Теофана Душадзе.
— Хватит, бичо[6], оставь эту корову в покое! — разгневался как-то Теофан при виде моих чрезвычайных забот. — Скоро она будет доиться яблочным компотом!
— Что ты наделала, Хазарула? Как умудрилась свести с ума всю деревню? — спросил я дерево в канун наступления зимы, сбивая длиннющей палкой с самой верхушки последнее яблоко, исклеванное дроздами.
— Раз уж ты дерево плодовое, да еще яблоня — только так и надо поступать! — отвечала Хазарула, скрипя старческими своими суставами.
Следующий год запомнился нам надолго: Хазарула больше не стала плодоносить. Сколько я ни пугал ее, как ни грозился, ни молил — баста! Иссякла хазарульность Хазарулы.
Год спустя, когда мы черпали из квеври вино, бабушка вдруг взглянула на небо, потом на Хазарулу и, покачав головой, сказала мне, словно какому-то чужаку:
— Быть сегодня снегу, а мы остались без дров. — В голосе ее слышалось раздражение. — Совсем пропадем от холода. Надо срубить Хазарулу!
— Подождем еще годик, бабуля, тогда и срубим, — взмолился я. — А ну как я снова ее напугаю…
— Да пойми ты, нена, это конец. Ее, как и меня, стуруху, ничем не испугаешь.
— Нет, — заявил я, — не могу я срубить ее!
— Как так не можешь?! — вспылила бабушка. — Тебе, видно, что мои слова, что собачий лай — все едино!
Я уперся было:
— Да нет же, бабушка! Нет… Просто не могу срубить ее.
— Почему? — удивилась бабушка.
— О женщина, не ты ли уговорила меня: дерево, мол, все слышит?!
— Полно, нена, на старости лет чего не сболтнешь. А ты и уши развесил. Человек человека, бывает, не слышит, куда там дереву… Я тогда пошутила, внучек, и в мыслях не держала, что ты мне поверишь.
— Нет, — настаивал я, — не могу! По-моему, дерево не только слышит, но и видит. Погляди, как оно отворачивается от нас.
— Диду, диду[7]! Что слышат мои уши, лучше бы им оглохнуть! — запричитала бабушка и в сердцах шлепнула себя ладонью по щеке. — Э-э, да какой с тебя спрос. Я тебе, дурню, мозги запорошила, мне на тебя и управу искать. Эй, соседи! Люди добрые, сюда, сюда! Сажайте всем миром на цепь взбесившегося мальчишку! О горе, долго ему не жить! — она взывала теперь ко всей деревне.
— Эй, вдова Каландадзе! Чего ты хочешь от этого мальчика? За что собираешься господу богу подкинуть его душу? — откликнулся на ее вопли шагавший куда-то по проселку меж плетнями Анания Салуквадзе и завернул к нам во двор.
— Как это чего хочу, батоно[8] Анания?! Сам посуди, заставила я в позапрошлом году родного внука напугать эту бесплодную Хазарулу. А теперь вот прошу, сруби ее, умоляю по-всякому. Так он, видишь ли, не желает. И знаешь, почему? Дерево, мол, все видит и слышит… Черт знает что! — в сердцах объявила бабушка и протянула гостю стакан, наполненный чистым, прозрачным вином «адеса»[9].