Годы царствования Николая II были ознаменованы блестящими интеллектуальными и духовными свершениями, получившими название «Серебряного века». Наша культура начала активно завоевывать Европу, которая была ошеломлена дягилевскими «Русскими сезонами» в Париже, живописью «Мира искусств» и авангарда, богатством новой литературы и поэзии. Однако даже самые яркие творцы этих свершений продолжали находиться в жесточайшей оппозиции режиму. Федор Степун много позже заметил: «чем больше занимаюсь историей революции, тем больше нахожу в ней скрытых большевиков». В качестве примера он привел утонченного эстета, поклонника французского символизма, знатока древних культур Валерия Брюсова, который писал о строе российской жизни: «Его я ненавижу, ненавижу и презираю. Лучшие мои мечты о днях, когда все это будет сокрушено. О, как весело возьмусь я за топор, чтобы громить свой собственный дом, буду жечь и свои книги…». Степун так и не нашел для себя объяснения чувств Брюсова, который был совсем не одинок в своих настроениях[501]. А вот стихи великого и в других случаях очень лиричного поэта-символиста Константина Бальмонта:
Наш царь — Мукден, наш царь — Цусима,
Наш царь — кровавое пятно,
Зловонье пороха и дыма,
В котором разуму — темно…
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, — час расплаты ждет.
Кто начал царствовать Ходынкой,
Тот кончит, встав на эшафот
[502].
Не случайно, что во время войны пораженческие, антиправительственные настроения в интеллигентской среде оказались распространены достаточно широко, хотя режим берег образованных людей от мобилизации: народные учителя вообще были освобождены от службы, студентов массово признавали неподходящими для призыва по состоянию здоровья. Многие действительно считали патриотизм прибежищем негодяев. Большевики были не единственными, кто желал России проиграть. Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике 2 августа 1914 года, в самые первые дни войны: «Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто… Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин… Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?»[503]. Похожего мнения придерживался и мирискусник Александр Бенуа, правда, потом сожалевший о своей позиции: «Я был настолько наивен, что считал (да и Горький был тогда того же образа мыслей и чувств, но с оттенком, который он приобрел от «пребывания в партии»), что возможно остановить немецкое нашествие, объявив свое намерение выйти из борьбы… И уж совсем меня не беспокоила мысль, что Германия может выйти победительницей. Немецкая культура, в сущности, нам ближе, нежели французская или английская»[504]. Но были, естественно, и другие взгляды. Павел Милюков — лидер кадетов и профессор истории — возмущался интеллигентской идеологией, находившейся, по его мнению, под иностранными социалистическими и пацифистскими влияниями: «Реалистические задачи — прежде всего обороны, а затем и использования победы, если бы она была исходом войны, — как-то отодвигались на второй план и находились у общественных кругов под подозрением. Оборона предоставлялась в ведение военных, а использование победы — в ведение дипломатов»[505]. Но и сам Милюков как сторонник войны до победы был под большим подозрением у прогрессивной интеллигенции…
Да, не только интеллигенция делала революцию. Но если выявлять общественный слой, внесший наибольший вклад в ее подготовку и осуществление, то, конечно, интеллигенция будет лидировать с огромным отрывом. В борьбе за светлые идеалы именно она давала целеполагание и наиболее эмоциональные аргументы противникам власти. Именно она дала революционеров. Тыркова нарисовала социальный портрет оппозиции: «Сюда входили земцы, помещики, городская надклассовая интеллигенция, профессора, учителя, врачи, инженеры, писатели. Шумнее, напористее всего выдвигались адвокаты. Рабочие еще считались единицами. Я их в своей среде не видала, даже когда бывала у марксистов»[506].
Рабочий класс
С советских времен революции ассоциируются в основном с пролетариатом, которому нечего терять, кроме своих цепей, и поэтому он смело идет на штурм антинародной власти, увлекая за собой вечно упирающихся и колеблющихся попутчиков. Пролетариат порой был действительно активен. Но в революции он выполнил в основном роль массовки, причем не на основной сцене.
Из-за неразвитости городов рабочий класс был немногочисленным и представлял в массе своей скорее разновидность крестьянства, в основном не порвавшего связи с землей. Ленин очевидно лукавил, когда в «Развитии капитализма в России» относил к пролетариям и полупролетариям 50,7 % населения, или 63,7 млн человек с членами семей[507]. В это число он включал не только собственно рабочих, но и всю деревенскую бедноту, а также прислугу, мелких служащих, люмпенов и т. д. Советские и современные российские исследователи сошлись на цифрах куда более скромных: количество пролетариата выросло с 12–14 млн в начале XX века до 18–22 млн в канун Первой мировой войны[508]. Полагаю, и эти цифры следует признать сильно преувеличенными. Более половины от причисляемых к рабочему классу составляли сельские пролетарии, кустари и торговый персонал. Собственно промышленных рабочих насчитывалось не более 2,5–4 млн, из них как минимум треть приходилась на предприятия в сельскохозяйственных регионах, где многие трудились на фабриках в свободное от полевых работ время.
Квалифицированные рабочие, которые вместе с семьями уже полностью оторвались от деревни, могли быть обнаружены только на высокотехнологичных предприятиях Санкт-Петербурга и полудюжины других крупных городов. Этим во многом объяснялась неразвитость легальных рабочих организаций — профсоюзов, кооперативов, больничных касс, культурно-просветительских обществ, — которые стали возникать после принятия в 1905–1906 годах законов, предоставлявших право на создание профессиональных союзов и проведение экономических забастовок. Численность членов профсоюзов к 1914 году, по разным оценкам, составляла лишь 40—150 тысяч человек. Характерные для западных стран формы организации рабочих, делавших ставку на борьбу за повышение уровня жизни и социальных прав трудящихся, в России глубоких корней не пускали. Ленин считал это обстоятельство, как и малочисленность «привилегированных рабочих», весьма положительным фактором, коль скоро они препятствовали «процветанию социалистического оппортунизма в среде рабочих масс»[509]. Действительно, квалифицированные рабочие, дорожившие своим местом, не имели отчетливых революционных настроений, которые были больше заметны среди подсобных рабочих, вчерашних крестьян, приезжавших в города на заработки. В начале XX в. 63 % населения Санкт-Петербурга и 67 % — Москвы составляли именно такие крестьяне.
Жизнь их было нелегкой. Средняя продолжительность рабочего дня на предприятиях фабричной промышленности составляла 9,8 часа. Даже в столицах более половины семей пролетариев размещались меньше, чем в одной комнате. При этом надо сделать поправку на то, что «у рабочих России праздников было больше, чем у их товарищей в Западной Европе, что давало им при одной и той же продолжительности рабочего дня 280–300 часов в год, т. е. один час в день дополнительного (не рабочего) времени. В конце XIX— начале XX в. русский рабочий по уровню реальной заработной платы уступал английскому в 1,8 раза, немецкому — в 1,2 раза»[510].