Это песня о людях, у которых нет своего угла, и поет ее человек, у которого своего угла никогда не было, он имеет право ее петь. Слушайте же! Вы ведь знаете эту песню, помните? Это та самая песня, от которой вы каждый вечер прячетесь, затыкая уши, чтобы уснуть. Каждый вечер вы выпиваете по пять «мартини», чтобы не слышать ее. Это песня Великого Одиночества, что подкрадывается, как ветер пустыни, и иссушает душу. Эту песню вы услышите в день вашей смерти. Когда будете лежать в постели, обливаться холодным потом и знать, что все эти врачи, и медсестры, и плачущие друзья – пустое место, они не могут ничем вам помочь, не могут ни на секунду избавить вас от горького привкуса неминуемого конца, потому что не им сейчас умирать, а вам; когда вы будете ждать прихода смерти и понимать, что ее не отвести сном, не отсрочить бесчисленными «мартини», не сбить с пути разговорами, не отпугнуть никакими хобби, – вот тогда вы услышите эту песню, вспомните ее и узнаете. Эта песня – Правда Жизни. Помните? Ну конечно же, помните!
День – про – шел…
Тень – кру – гом…
Мгла – ле – гла
Спят – ле – са
Не – бе – са
Спи – сол – дат
Бог – хра – нит
Твой – по – кой…
Когда последняя нота, вибрируя, растворилась в горделивой тишине и горнист крутанул мегафон в другую сторону, чтобы по традиции повторить сигнал, в освещенном проеме «боевых ворот» появились фигуры людей, вышедших из пивной Цоя. «Я же вам сказал, это Пруит», – донесся через двор чей-то торжествующий голос, голос человека, выигравшего спор. А потом вслед за умчавшейся в вышину печальной мелодией полетел ее близнец-повтор. Чистые, гордые ноты раскатывались волнами по двору. Люди высыпали на галереи и слушали в темноте, внезапно до боли остро ощущая, как тесно связало их выросшее из страха родство, перед которым отступает все личное. Они стояли в темноте галерей, слушали, и каждый вдруг почувствовал, как близок ему стоящий рядом: он тоже солдат и тоже должен умереть. Потом так же тихо, как пришли, все разбрелись по казармам, опустив глаза и стыдясь собственных чувств, стыдясь вида обнаженной человеческой души.
Мейлон Старк молчал, прислонившись к стене кухни, и смотрел на свою сигарету с навечно застывшей кривой улыбкой: казалось, она вот-вот перейдет в плач, или в смех, или в злобный оскал. Ему было стыдно. Стыдно собственной удачи, вернувшей его жизни цель и смысл. Стыдно, что Пруит все это потерял. Он сжал между пальцами безобидно тлеющий уголек, с наслаждением вытерпел его жалящий укус, а потом изо всей силы швырнул окурок на землю, швыряя вместе с ним всю беспредельную несправедливость этого мира, которую он не мог ни принять, ни понять, ни объяснить, ни одолеть.
Пруит медленно опустил горн и отошел от мегафона, замершего на вертушке. Неохотно отсоединил мундштук и вернул горн Энди. Губы у Пруита покраснели и сморщились.
– Черт, – хрипло сказал он. – Черт. В горле пересохло, воды бы. Даже устал. Мы со Старком в город едем. Где Старк? – И, вертя в руке мундштук, неуверенно двинулся в темноте к казармам; он нисколько не гордился собой: он простодушно не ведал о чуде, которое сотворил.
– Вот это да! – сказал Маджио, когда Пруит отошел-от них. – А парень-то классно горнит. Чего же он это скрывает? Ему самое место в команде горнистов.
– Он там и был, балда, – презрительно ответил Энди. – Только ушел. Ему там нечего делать. Он в Арлингтоне играл.
– В Арлингтоне? – Маджио пристально посмотрел вслед удаляющейся фигуре. – Вон оно что. Кто бы мог подумать.
Они стояли втроем, провожая глазами Пруита, и беспомощно молчали, пока не подошел слышавший весь разговор Старк.
– Куда это он шагает?
– Тебя ищет, – сказал Энди. – Вы же с ним в город собрались. Он на галерею пошел.
– Большое спасибо, – насмешливо поблагодарил Старк, – сам бы я ни за что не догадался, – и пошел за Пруитом.
– Ну что, старик, – догнал он его. – Поехали? Ох и погудим!
КНИГА ТРЕТЬЯ
«ЖЕНЩИНЫ»
15
Они поднимались по лестнице отеля «Нью-Конгресс», с осторожностью пьяных нащупывая ступеньки в темноте, особенно густой после ярко освещенной и почти безлюдной Хоутел-стрит. Они только что вышли из маленького бара на первом этаже разукрашенного с тропической пышностью ресторана «У-Фа» и сейчас тащили на себе всю ту внезапно навалившуюся тяжесть, о которой не принято говорить вслух и которую ощущает мужчина, когда он готов взять женщину: сердце унизительно замирало от слабости, горло сводило, дыхание перехватывало.
В радостном предвкушении того главного, что приближалось, они отлично провели вечер: разнузданно и задиристо валяли дурака, орали, пили, размахивая бутылками, – словом, отлично погуляли и даже не влезли пока ни в одну драку, даже ни с кем толком не полаялись, потому что перебранка с таксистом не в счет – бывшие солдаты, женатые теперь на местных бабах, таксисты завидовали их свободе и вопили из-за любой ерунды. Едва такси остановилось перед несуразным, замаскированным пальмами зданием армейско-флотского филиала АМХ[20], они, ни на секунду не забывая о главном, перешли через улицу и поднялись на длинную открытую веранду «Черного кота» не спеша выпить свой первый стакан – самая приятная поддача за весь вечер. «Черный кот» был весьма преуспевающим кафе, потому что находился прямо напротив АМХ и стоянки, куда прибывали такси из Скофилда и Перл-Харбора. Приезжая в город, все солдаты тотчас шли сюда шарахнуть первый, самый приятный стакан, а перед отъездом заглядывали снова, принять последнюю, самую отвратительную порцию «на посошок», так что «Черный кот» всегда был переполнен. И именно потому, что кафе так процветало и там всегда было столько народу, оба не любили его, сознавая, что «Черный кот» жиреет, наживаясь на их крови, на их голоде, поэтому позже, как раз перед заходом в «У-Фа», они вернулись туда, велели глупому буфетчику-китайцу поджарить два сэндвича с сыром, пообещали через минуту зайти за ними, а сами ушли и не торопясь сделали большой круг по кварталу, а когда снова оказались у кафе, «Черный кот» уже не был переполнен и даже не очень-то процветал: вход на террасу перегородили на ночь решетчатым барьером, и в кафе, как, впрочем, повсюду на этой стороне улицы, не было ни души. Они, довольные, пожали друг другу руки и, помня, что главное еще впереди, двинули в ближайший бар праздновать победу.
А сначала, после первого стакана в «Черном коте», они пошли бродить по изогнутой под углом Хоутел-стрит, заходили выпить в нравившиеся им бары и разглядывали официанток с кукольными восточными личиками: зная, что главное никуда теперь от них не уйдет, они глазели на женщин почти спокойно. Китаянки, в профиль совсем плоские, но, если смотреть спереди, с удивлением видишь, что у них все на месте; японки, у этих груди попышнее и потяжелее, ноги покороче, бедра позазывнее; но лучше всех португальские Мулатки с их жаркой томной сексуальностью выпустивших коготки кошек. Женщины, женщины, всюду женщины! Они самодовольно ощущали обременявший их груз (скоро они его скинут, главное еще впереди), алкоголь подогревал кровь, и она громче и громче стучала в ушах. Тогда, в первый раз, они даже не остановились у дверей «У-Фа», а прошли дальше и, заскакивая по дороге в маленькие уличные бары, спустились к реке, туда, где Хоутел-стрит, резко сворачивая, переходит в Кинг-стрит и за мостом таинственно темнеет Аала-парк. Радостно окинув взглядом разбросанные по Кингу кинотеатры, откуда уже валил народ с ночного сеанса, они пробрались по грязной Ривер-стрит на Беретаниа-сквер и снова взяли курс на АМХ. В голове у них зрел заговор против наглого «Черного кота», и они бодро лавировали между компаниями пьяно бредущих враскачку обнявшихся матросов, между семенящими группками одетых в модные мешковатые костюмы филиппинцев, которые двигались мягкими шуршащими шагами, всегда по двое, по трое, но никогда в одиночку. Главное приближалось, и их захлестывала безграничная любовь ко всему сущему. Одно– и двухэтажные каркасные дома толпились вдоль тротуара, навязчиво предлагая свои соблазны: бары, винные магазины, рестораны, тиры, фотоателье, и через каждые две-три витрины темные лестницы вели наверх, к женщинам (то главное, что ждало впереди, лишь подчеркивало убогость этих заведений), и всюду, нависая над всем, как судьба, непреходящее, неистребимое зловоние протухшего мяса и гнилых овощей на открытых прилавках, загороженных до утра раздвижными плоскими решетками (их вытягивают, как когда-то вытягивали трубку старомодного телефона), которые не дают никому войти в лавчонки, но свободно пропускают наружу запахи, те запахи, что каждый раз с пронзительной тоской напоминали нам о муках похмелья, ждущего нас завтра, послезавтра и так далее, вплоть до самого последнего похмелья, самого мучительного и вечного; запах гниющего на полках мяса, запах разложенных на столах волосатых и дряблых трупов моркови – эти запахи навсегда останутся в нашей памяти ароматом Гавайских островов, до конца наших дней будут прочно связаны для нас с Гавайями, Гавайями нашей упрямой, так и не раскаявшейся молодости.