Хор белокурых девочек в белом пел «Vater unser»[95].
Вряд ли современный человек может разделить со Слуцким построенное на сомнениях и всё-таки — оправдание русского экстремиста из бесов Сергея Нечаева.
Нечаев... Прилепили к нему «щину».
В истории лишили всяких прав.
А он не верил в сельскую общину.
А верил в силу. Оказалось — прав.
— Он был жесток.
— Да, был жесток. Как все.
— Он убивал.
— Не так, как все. Единожды.
(«Нечаевцы»)
Это хочется прервать. Ибо, признавая кровавость истории, совершенно не обязательно оправдывать её нелучших фигурантов — зачем этим занимается поэт? Почему это его мучает? Не потому ли, что всё равно, несмотря ни на что, вопреки великому разочарованию, постигшему его, он подспудно стремится реабилитировать беспощадное время, в глашатаях которого так долго состоял? Так простился ли он с идеологией по-настоящему? Слишком глубоко засело в нём юношеское чтение «серьёзных книг про Конвент».
Слуцкий почти не писал исторических сюжетов. Он лишь реагировал на историю, постоянно думал о ней.
Последний русский царевич — болезный Алексей Николаевич — вызвал в нём некоторую жалость.
Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квёлый,
а таким ускользнуть не дано.
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с чёрного хода,
сапогами гремя по пути.
.......................................................
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
(«Царевич»)
Может быть, Слуцкий вспомнил, что отец Кульчицкого, самодеятельный поэт, написал когда-то «Оду на рождение царевича Алексея»?..
При этом антимонархизм Слуцкого держался долго, достигая порой гребня ярости.
Кто из подшивки, что пылится
на чердаке лет шестьдесят,
огромные тупые лица
Романовых — их всех подряд —
вырезывает и раскладывает,
наклеивает и разглядывает.
По крайней мере в двух домах
я видел две таких таблицы,
где всей династии размах —
Романовых тупые лица.
(«Кто пьёт, кто нюхает, кто колется...»)
У него были свои характеристики столетий:
Девятнадцатый век — исключение,
и к нему я питаю влечение.
.............................................................
Гекатомбы и армагеддоны
до и после,
но только тогда
индивидуального стона
общая
не глушила беда.
До и после
от славы шалели,
от великих пьянели идей.
В девятнадцатом веке жалели,
просто так — жалели людей.
(«Столетья в сравнении»)
Надо сказать, Слуцкий демонстрирует исторический оптимизм. Из стихотворения «Первый век»:
Первый век нашей эры. Недооценка
из поэтов — Овидия, из пророков — Христа.
Но какая при том глубина, высота.
Рудиментарный революционаризм сказался и в поэтике Слуцкого зрелых лет. В основе своей его зрелый стих — тот же самый, с которого он начал. Ни отчаяние, ни дидактика, ни корневая связь с пластом классики не уводят его от первоначального источника — футуризма в лице Маяковского, Хлебникова, раннего Асеева и немного Кирсанова, балладного Тихонова, конструктивизма в лице Сельвинского, Багрицкого и Луговского. Любопытно, что Антокольский, которого Слуцкий отблагодарил отдельным стихотворением, в стиховом плане, не считая чего-то ученического в самых ранних вещах, в результате никак не повлиял на него; их сводит лишь общая страсть к истории. Конечно же, источники его стиха далеко не ограничиваются названными левыми поэтическими течениями. Но его стих, в фундаментальном, фирменном плане, стоял стеной, действуя на левом фланге «строчечного фронта». Однако стих, порождённый и пропитанный энтузиазмом Революции, в вялые времена обречён работать вхолостую. Только считаные старые мастера и несколько новых поэтов, воодушевлённых 1956 годом, сумели вдохнуть — очень ненадолго — новую жизнь в тот стих, устаревший именно морально. Только вспышки гениальности, в куски разнося тот опустевающий стих, ещё в году 1960-м (точной датировки нет) дают ослепительный результат:
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день.
Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
(«Завяжи меня узелком на платке...»)
Это — песня. Сведя в себе Некрасова с Мандельштамом, он написал её.
Машинопись манделынтамовских «Воронежских тетрадей» Слуцкий хранил у себя в архиве.
У Слуцкого 1950-х написалась такая строка: «Я перед всеми прав, не виноват...» — он говорит о невиновности в возвращении с войны «целым и живым». Но именно этим стихотворением — «Однофамилец»[96] — Слуцкий впервые обнаружил это непростое, трудновыразимое чувство вины перед павшими. Как потом скажет Твардовский: «И всё же, всё же, всё же...»
Слуцкий знал вину и сказал о ней — в связи со Сталиным:
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
(«Всем лозунгам я верил до конца...»)