Сейчас я бы умерил некоторые восторги, но в целом — всё верно. Но разве всё это не о Слуцком тоже? Не о них вдвоём? Понятие лёгкость не перекрывает общей принадлежности одной истории, одной культуре, одной поэзии.
О смерти Давида Самойлова я узнал от его сына, случайно встретившись в водовороте митинга на Зубовской площади (февраль 1990 года). Он умер почти на сцене, в артистической комнате. В Таллинском театре, где устроил вечер памяти Пастернака.
ШЕЛЕСТ КРЫЛ
Он пишет о других и о себе. Другие на войне — летучие портреты стремительного времени. Другие в литературе (разделы «О других и о себе» и «Из письменного стола»[111]) — модели более или менее усидчивые, да и сам автор уже не спешит за крылатой Победой. Пошли будни послевойны (его слово), отвратительная героика выживания, зоология вхождения в литературу: каких только зверей и зверушек нет в этом поистине удивительном мире. Не теряя беспощадности взгляда, Слуцкий становится, может быть, снисходительней — или добрей. Это связано с его пожизненной благодарностью, и не только «богам и педагогам» — литературным учителям, но и некоторым фигурам литпроцесса, тогда малозаметным, ныне забытым, носителям неустойчивой (а то и двусмысленной) репутации. Рублёв, Вершинин, Тимофеев или Долгин — где сейчас память о них? Нет её, как нет и плодов их вдохновений.
Но сейчас нет и Осипа Брика. То есть того, что он написал и сделал. Уже в конце 1930-х началось прижизненное забвение Брика.
«Публиковаться Брик тогда совсем перестал, — свидетельствует Слуцкий. — После двух десятилетий работы с большими умами и большими безумиями Осип Максимович возился с посредственностями.
Я был среди тех кружковцев, кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и впервые прочёл их только осенью 1939 года на третьем году хождения к Брику». Наконец-то Слуцкий даёт хронологическую точку отсчёта своего творчества! Уточняет: «К лету 1939-го у меня
было два с небольшим года литературного стажа и двадцать с небольшим стихотворений...» Поистине многозначащее начало — ровно в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом году.
О других через себя — пожалуй, так точнее.
«К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз».
Тринадцатого июля 1941 года Слуцкий идёт на войну с чемоданом, в котором «были только вещи ненужные, непонадобившиеся. А именно:
«Однотомник Блока в очень твёрдом домашнем переплёте. Всю жизнь я собирался прочесть “Стихи о Прекрасной Даме” и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).
Однотомник Хлебникова в твёрдом издательском переплёте. Хотел прочитать его “как следует”. На войне не успел, а после войны — успел».
Он тогда ещё путал войну с читальным залом. Выйдя из войны инвалидом, он стал «непечатающимся поэтом».
«Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путём полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом ещё за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.
Стихи меня и столкнули с дивана...»
Он скитается по Москве, время от времени наезжает в родной Харьков, где «был диван со своими удобствами». Там не слишком залёживается. Чеховское «в Москву!» не утихает. «В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали».
Бабель, Блок, Хлебников, Державин — нормальный круг для самоидентификации. Ещё одно из имён в его записках о послевойне и невойне нам хорошо известно.
«Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу — любят? Рок, необходимость — любят? <...>
Всё это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал всё труднее, всё меньше, всё неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать».
Спустя время — уже в шестидесятых — Слуцкий дружит с Ильёй Эренбургом, даже, кажется, «правит мемуары» (об этом сказано как-то невнятно; видимо — мемуары Эренбурга), происходят разные разговоры. «Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твёрдости которого И. Г. неоднократно признавался». Слуцкий пишет от имени Оренбурга черновики писем Н. С. Хрущёву, о чём умалчивает.
Интересное свидетельство Слуцкого: «Илья Григорьевич, которого все — даже Незвал в поэме и Шолохов в речах — называли именно так: Илья Григорьевич...» Так происходит, например, в Грузии: если говорят Тициан, то всем ясно — Табидзе, если Паоло, то — Яшвили. В советской стране так произносились такие имена: Владимир Ильич, Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич.
Но к мемуарному жанру Слуцкий, как ни странно, относил и свою прозу. «Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл, — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах». Точный Слуцкий опять размывает время: «летом» — это вам не «две недели». Да и «мемуары» в таком контексте — не жанр, а способ производства.
Что касается имён той поры Слуцкого, их список пополняется, причём не вполне по-советски: «Читал в то время вволю (! — И. Ф.) и Цветаеву, и Ходасевича, и “Конницу” Эйснера. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в “Госпитале”?» Слуцкий называет стихотворение, о котором думал всерьёз и высоко: «“Госпиталь” в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение». Таков аргумент в пользу ныне ставшей уже банальной мысли о единстве всех потоков русской литературы: поэты эмиграции на службе советской поэзии.
Но «Госпиталь» Слуцкого не исчерпал свою тему. Человек — игралище судьбы, щепка в мировом водовороте — предмет пожизненного милосердия. У позднего Слуцкого эта «госпитальная» тема вылилась в том же дольнике кузминско-ахматовского звучания:
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
(«Себастьян»)
Этот Себастьян существовал на самом деле. Полунемец, полусерб, помогал Слуцкому в антигитлеровской пропаганде, а после войны жил в Югославии и сделал попытку разыскать Слуцкого.
В этом же ряду и А. Кручёных — законченный «внутренний эмигрант» не столько относительно государства, сколько — самой поэзии, уже мимо него текущей. Замечательна его фраза (имелось в виду новое издание книги М. и С. Ашукиных о крылатых словах, куда попало «всего два крылатых оборота современных поэтов»):
«— Моё — “заумь” и Михалкова — “Союз нерушимый республик свободных...”. Моё лучше».
Очень часто Слуцкий произносит имя Лиля Юрьевна (не называя фамилии): её салон был одним из его московских домов — не съёмных квартир и углов, да и сама она воспринималась как живое звено в золотой цепи отечественного стихотворства.
Ни оснований, ни намерений говорить о диссидентствующем Слуцком у нас нет и быть не может. Он поэт нормы. Правда, это норма такая: «Госпиталь» — «взрыв, сконцентрированный в объёме ± 10 строк».
Он говорит о своём «лихом наборе скоростных баллад» (отсыл к Тихонову: «баллада, скорость голая»), О жизни жестокой и трагичной: «...писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады». Он говорит об «искусстве вычёркивания»: «Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили».