В те дни Слуцкий написал:
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
(«Было много жалости и горечи...»)
Илья Эренбург ушёл в один день с Мариной Цветаевой — 31 августа, с разницей в двадцать шесть лет.
После смерти Эренбурга Слуцкий некоторое время провёл в его доме, помогая разбирать архив.
Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропылённой,
чужим огнём навечно опалённой.
Что мне осталось?
Лишь её объём.
(«Чужой дом»)
Он очень радовался живому присутствию тех, кого можно ещё отблагодарить, не смущаясь пафоса, сдобренного иронией. Этих людей оставалось немного.
Сельвинский — брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки,
вождь из вождей и мэтр из мэтров.
Он нём! Как тех же лет кино.
.........................................................
Учитель! К счастью ль, к сожаленью,
учился — я, он — поучал.
А я не отличался ленью.
Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
к тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
любимому ученику.
(«Сельвинский — брошенная зона...»)
Он ничего не преувеличивал — он был любимым учеником Сельвинского.
Четырёхстопный ямб, строгая, но пластически переменчивая строфика классического лада — кажется, это не совсем та форма, которой изначально учил вечный новатор Сельвинский. В том же «Госпитале» Сельвинский присутствует чисто сельвинским приёмом — интонационно-смысловыми точками внутри строчки «Он. Нарушает. Молчанье», сломом размера в строке «Чтобы он своею смертью чёрной» и проч.
Но у Слуцкого вышло именно так. Так спелось. Может быть, здесь есть отзвук «Лебединого озера» (1943) Сельвинского — одного из лучших лирико-эпических произведений о войне:
О современники мои,
Седое с детства поколенье!
Мы шли в сугробах по колени,
Вели железные бои,
Сквозь наши зубы дым и вьюга
Не в силах вытащить ни звука,
Но столько наглотаться слез
Другим до нас не довелось.
Воспитанников своей студии Слуцкий наставлял этике прощания с ушедшими.
Сам он исправно являлся на все литературные похороны, даже из своей больницы. Так, он пришёл на похороны Сергея Наровчатова и, подойдя к старой матери покойного, сказал:
— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришёл разделить ваше горе.
Оказывается, всё это не остаётся без последствий. Когда-то я написал письмо Александру Давыдову, сыну Давида Самойлова, тому самому, в честь рождения которого друзья отца встретились 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, — двойной праздник.
Помню внезапный приезд Самойлова к сыну на Аэропортовскую улицу, где мы долго сидели на вечерней кухне, за стеной блуждала, изредка возникая в дверях своей комнаты, крошечная старушка, мать Самойлова. Он был весел и предлагал женить моего непутёвого сына на его безалаберной дочери.
— Буду содержать.
Самойлов был великолепно лёгкий человек. Похож на свои стихи. Ему не надо было верить. Он красиво и весело излагал.
Моё письмо Александру опубликовано — в газете «Утро Россiи», 1995. 11—17/V. № 19(79). Называлось оно «Неотлетный», и там был эпиграф:
Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?
Державин
Саня,
я не знаю, кто такая Анна, но твой отец воскликнул: — Анна! Защити обоих нас! — и я, было дело, годами повторял сие заклинание. У него, у Давида Самойлова, ещё сказано: «А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех», — и ему нельзя было не поверить, хотя его друг Левитанский весьма остро съязвил: «А эту зиму звали Зиной, Она была не образиной», — лирика не так уж и беззащитна: осталась Анна, а не Зина. Я не знаю, кто она. Если она — пушкинская донна Анна, или даже блоковская, — тем легче определить жанровый образчик «Пестеля, Поэта и Анны»: маленькая трагедия. Прихотливая вариация «Моцарта и Сальери». На рубеже 60—70-х это была эпохальная вещь. Диалог русского Брута с Поэтом сконденсировал многие разговоры той поры. В воздухе вились эти мысли, как табачные кольца, — поэт навернул их на палец, и они высокопробно озолотели. «— Но, не борясь, мы потакаем Злу, — Заметил Пестель, — бережём тиранство. — Ах, русское тиранство-дилетантство, Я бы учил тиранов ремеслу, — Ответил Пушкин». Кроме того, он сказал себе: «Он тоже заговорщик. И некуда податься, кроме них». Последняя фраза стала крылатой. А пока она окрылялась, пока Пестель с Поэтом предавались прениям, вот что происходило: «Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: “Анна! Боже мой!”» Кто же эта Анна? Самойлов сам указал на её идеальную разновидность: «Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андревны... Ведь она за своё воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна». Ахматовой он посвятил одну из самых славных своих вещиц: «Я вышел ночью на Ордынку, Играла скрипка под сурдинку. Откуда скрипка в этот час — Далеко за полночь, далеко От запада и от востока — Откуда музыка у нас?» Вот оно: музыка — поэзия — Анна. Однако в «Старом Дон Жуане» — и это, кажется, последнее упоминание Анны — всё проще, и в этом суть: Анна — женщина, каких много. «Ах, не тали из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти давние недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чём я, в самом деле!» Великолепное легкомыслие. <...> Но моя эпистола затягивается, а я ещё не сказал то, что могу сказать о Самойлове только я, не завышая по возможности своей роли в историческом процессе. В начале семидесятых (точнее не помню) нас свела Большая Пьянка — Дни советской литературы на Дальнем Востоке. Во владивостокском гостиничном ресторане Самойлова постоянно и улыбчиво обслуживала роскошная официантка с огромными негроидными устами. Поэт восхитился — начертал на салфетке мадригал, из которого в памяти осталась только концовка: «Не забывай меня, Капитолина, Капитолина, не забудь меня!» Узнаешь руку? Нас привезли в оленесовхоз. Рабочие загоняли в панторезку — это такой станок типа пилорамы — оленя-трёхлетку и, стиснув его голову, отмахивали панты. Олень плакал. Его ветвистая корона падала, станок расходился в стороны — и животное, пронзительно крича на лету, метров на десять выпрыгивало из перенесённой муки. Самойлов смотрел на действо с каменным лицом. На вечернем банкете — возможно, в райкоме — я прочёл экспромт, оканчивающийся так: «Никак не реагировал Самойлов, Когда панты срезали пантачу». Старик слегка обиделся. «Сынку, — сказал он, — ты не прав». А наутро в деревенском сельпо он увидел чугунок. «Хочу чугун!» — и взял его. Наверно, он тогда писал «Цыгановых». Мы условились, что я через некоторое время доставлю ему чугун непосредственно в ресторан ЦДЛ. Этого не произошло. Чугун увели у меня в омском аэропорту, когда я уснул во время непредусмотренной стоянки. Сцена в ЦДЛ не состоялась — он огорчился. «Удобная, тёплая шкура — старик. А что там внутри, в старике? Вояка, лукавец, болтун, озорник Запрятан в его парике». Слепнущий, голое темечко, бестелесный, метр с кепкой, опереточно пёстрый, с федоросологубовской бородавкой — у, какой это был злодей-триумфатор, само олицетворение фарта, дармовщины, славы на халяву. Его первую книгу — «Ближние страны» — по существу не заметили, а ведь там он впервые сказал правду о Варшавском восстании 1944-го. Когда в 70-х пошёл косяк массового отъезда из России, Самойлов твёрдо определился: «И преданности безотчётной Я полон сумрачной зиме, Где притулился Неотлетный Снегирь на голой бузине». Не актуально ли?..