Двумя годами ранее Симонов, навестив больного Слуцкого в его больничной палате, ужаснулся увиденным и хлопотал о его переводе в более приличное медицинское учреждение, писал высокому начальству: «Борис Слуцкий один из тех поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберётся». Это говорит первый лирик военной поры. В некотором смысле — передача лиры.
У Слуцкого — в семидесятых, наверное, — появилось ещё одно стихотворение под названием «Очки». Это баллада по-слуцки, история жизни; речь о математике, который всё сводит к подсчёту очков. Всю жизнь считал, и вот — старость.
Свежесть мысли прошла. Честность мысли — при нём.
Понимая вполне, что играет с огнём,
Канта более он не читает, а его из себя вычитает.
Разошёлся запас, разметался клубок,
а гипотезе недоказанной: Бог —
смолоду не придавал он значенья.
Бог и выдал его, без сомненья.
Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,
просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,
тот единственный шаг, что остался.
Ты считал. И ты — просчитался.
Таков итог размышлений бывшего воинственного безбожника.
Так он заканчивает свои «Разговоры о боге»: «...не сила, не право, а милость».
Так возникает прямая молитва: «Боже, помилуй меня!».
У икон есть имена. Существует икона «Нерушимая стена». Кабы Слуцкий был христианином, это была бы его икона. Но неверующим Слуцкого назвать нельзя.
Уродство подцензурности и саморедактуры искажало этот путь. Слуцкий в 1969-м открывает «Современные истории» пролетарским бодрячеством, а на самом деле, внутри себя, он («идеалы теряя и волосы») закрывает эти — шестидесятые — годы крушением иллюзий. В 1973-м он называет книгу «Доброта дня», а танки в Праге отгрохотали ещё в 1968-м, когда готовились к печати «Современные истории». Это и есть верность времени? Надо ли мудрить в поисках ключа к его молчанию и болезни, начавшихся в 1977 году?
Прежде всего Слуцкий расплатился за способ выхода в свет его книг. За тот комиссарский диктат над самим собой. За соблазн руководства массами. За маску. За попытку разговаривать с историей на два голоса — при свидетелях и без.
Это тоже красноречие по-слуцки. Поэтому он замолчал. И это было честно.
О Борисе Слуцком высказались многие. Убедительней многих текст о Слуцком, принадлежащий — Слуцкому. «О других и о себе» — так назывался свод мемуарных записей Слуцкого, впервые опубликованный в «Вопросах литературы» (1989. № 10). Встретив у него такие выражения, как
«упражнять красноречие» или «тренировка красноречия», я удостоверился в правильности заголовка своего очерка «Красноречие по-слуцки» и всего, что за ним стоит. Утвердился я и в эпитете «глухая» применительно к его славе: именно так он назвал её и сам.
Растолковал он и свои отношения с эпосом: «...мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?» Лирика обеспечивала его возможностью утолять жажду справедливости, обуревавшую его. Голый ритм, без справедливости, — тоже не его сфера. Более чем горячо звучит его аргумент насчёт эпоса: он переводил балканский эпос, и выяснилось, что в нём говорится об одних и тех же событиях, только с двух сторон — албанской и сербской, мусульманской и православной. Справедливости, то есть правды, — не найти.
Как выяснилось, его чуть не всю жизнь сопровождало недоумение относительно «Лошадей в океане». «Это почти единственное моё стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. <...>... внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов... <...> “Лошади” — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».
Оказывается, «Физики и лирики» написаны им — в уме — на лодочной прогулке под безудержный трёп неприятного ему человека. Характерное признание: «Напечатал стихи (“Физики и лирики”. — Я. Ф.) С. С. Смирнов в “Литгазете” с двумя довольно плохими стихотворениями о космосе, данными мной для подвёрстки и прикрытия».
Не хочет человек седьмого неба, и всё тут. Недоволен, когда его туда заносит. Пренебрегает вдохновением — и будничным тоном говорит о «подвёрстке и прикрытии».
А ведь лучше многих понимает, что к чему. Это стоит процитировать.
«Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:
— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.
По какому порядку?
Я предпочитаю порядок “Столбцов” порядку “Горийской симфонии”»[110].
Слуцкий — он таков. Он — группа Слуцких. И об одном из них изумительно сказал Давид Самойлов, его друг и соперник: «Он ходил, рассекая воздух».
Самойлов дважды написал очерк об этой дружбе, первый вариант которого прочёл Слуцкому, и тот сказал:
— Ты написал некролог... В общем верно... Не знал, что оказывал на тебя такое влияние...
После этого Слуцкий взялся за собственный очерк-мемуар «После войны», не скрывая импульса к нему:
Где я только не состоял!
И как долго не состоял нигде!
В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.
— А кто он такой?
— Никто.
— А где он работает?
— Нигде.
— А где живёт?
— Нигде.
И так было десять лет — с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошёл покупать мебель — шесть стульев, до 1957 года, когда приняли меня в Союз писателей.
Никто. Нигде. Нигде.
Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?
Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.
Не учитывая.
Но и Самойлов долго был «Никто. Нигде. Нигде», несмотря на изначальную московскую прописку и постоянный кров над головой, — его литературная карьера складывалась намного бледней, чем у Слуцкого, внезапно испытавшего горячее дыхание славы. Самойлов карабкался до вершины дольше.
Слуцкий не пристраивался к великим. Ему не нужно было селфи. Он был сам с усам. Он терял близких людей, друзей, учителей.
Борис Фрезинский:
Из того, что запомнилось о Слуцком, отчётливо вижу его в Москве на похоронах Эренбурга 4 сентября 1967-го (тогда же подробно всё записал). Прощание с Ильёй Григорьевичем в ЦДЛ для публики было открыто и очень многолюдно — притом что вся церемония забюрократизирована и просчитана, так что в зале все места оказались изначально заняты и остаться на панихиду не представлялось возможным: выноса дожидались на улице. Видел, как Слуцкий с траурной повязкой на рукаве выходил несколько раз из ЦДЛ и, двигаясь вдоль многотысячной очереди, вылавливал в ней знакомых и проводил их с собой в здание. Новодевичье кладбище с утра было закрыто, но когда автобусы (с гробом и близкими, а также с писательскими функционерами) приехали, их пропустили, но тут же ворота заперли. Публика, с трудом добравшаяся до площади перед кладбищем, оказалась отгороженной от закрытых ворот четырьмя цепями милиции, и даже мы, молодые и прорвавшиеся через все цепи, перед внушительными воротами и милицейским чином остановились. На наши просьбы пропустить внутрь он отвечал, что пустит после похорон... И тут из некой двери вышел Слуцкий всё с той же повязкой и сказал полковнику, что траурный митинг окончился и (показав на нас) прорвавшихся уже можно пустить. Полковник открыл ворота, и мы ринулись внутрь, успев собственно к захоронению...