Это Коля Глазков. Это Коля —
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
принадлежащий
расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
нашего детства.
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
отмаршировали.
Все мы — перевалили словно.
Он остался на перевале.
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого — поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.
<...> Недаром Глазков так хорошо смотрится как актёр в исторических фильмах, особенно в «Андрее Рублёве». Он прекрасно понимает душевные движения людей, составляющих средневековую толпу. <...>
И в лес, и в поле, и в якутскую тайгу, и на озеро Онего приходит человек прежде всего здравомыслящий, глядящий на природу прямо и просто и пишущий стихи соответственно прямо и просто. А поскольку таких людей подавляющее большинство среди читающих стихи, надо полагать, что книги Глазкова находят своего читателя.
Не очень-то находили читателя стихи Глазкова. Он так и остался в глазах народа киношным летающим мужиком из «Андрея Рублёва», не долетев до своего прочтения и понимания.
ВЕТЕР С НЕВЫ
Хлопоты о других — будничная, непременная программа Бориса Слуцкого. Скажем, в «Новый мир», где его самого Твардовский не печатал, он проталкивал прозу Юрия Трифонова. После смерти Назыма Хикмета ему явилась мысль гонорары за стихи, посвящённые вдове, выплачивать ей.
Отдельная страница Слуцкиады (назовём так жизнь героя и песню о ней) — питерская. Здесь уже говорилось о знакомстве с мэтром молодых поэтов с невских берегов. Слуцкий питал какой-то, что ли, особый интерес к этому городу, «колыбели Революции».
В коллекции его историй-случаев сохранился и такой:
Перед войной я написал подвал
Про книжицу поэта-ленинградца
И доказал, что, если разобраться,
Певец довольно скучно напевал.
...........................................................
Как хорошо, что был редактор зол
И мой подвал крестами переметил
И что товарищ, павший,
перед смертью
его,
скрипя зубами,
не прочёл.
(«Памяти товарища»)
Виктор Соснора писал Слуцкому 15 октября 1961 года, весело отчитываясь о делах ленинградских молодых поэтов:
12 октября состоялось в Союзе заседание по поводу ленинградской молодой поэзии.
Много говорили, длинно выступила Нина Королева и я. Даже Глеб Горбовский пришёл в белой рубашке и в галстуке, на что он отваживается один раз в десятилетие. Были и Л. Агеев и Саша Кушнер, но они молчали.
Замысел был таков: разгромить безразличие толстых журналов, поставив в пример Москву, организовать легальную при издательстве «Советский писатель» группу, в которую бы входили и все мы, чтобы нам разрешали чаще выступать. <...>
Все эти и несколько моих других предложений (например, вводить молодых в число составителей сборников) Прокофьев[97] принял. Мне кажется, пока он благожелательствует, можно кое-что сделать. Сделать можно, если бы мы все были организованы и дружны. Но, увы, сие отсутствует. Стыдно — собираемся мы для того, чтобы похвастать, что я, мол, известен в 4-х домах, а я в пяти.
Вместо серьёзных разговоров — взаимные подозрения. <...>
Большой привет Вам от Саши Кушнера, Глеба Горбовского, Нины Королевой.
Ваш Виктор Соснора
Ленинград привлекал Слуцкого в плане некоторой оглядки на недавнее прошлое, к которому он сам был причастен как молодой современник, более того — ещё как ребёнок. Не был неожиданным его разговор «О Хармсе» (Юность. 1968. № 9):
Хармс веселил и осчастливливал детей. Иногда слегка агитировал их против врунов и неумываек. Однако была в его книгах большая социальная польза — язык и стих.
Его читателей заливало половодье слов: звонких, когда требовалось, новых. Они влезали в душу: читанное в восемь лет помнится и сейчас, в сорок восемь:
Иван Иваныч Самовар
был пузатый самовар,
трёхвёдерный самовар.
В нём качался кипяток,
пыхал паром кипяток,
разъярённый кипяток,
лился в чашку через кран,
через дырку прямо в кран,
прямо в чашку через кран.
Слышать это — как выбежать под золотой дождь русского языка, русской речи. Сейчас вчитываешься в эти стихи и понимаешь: они — новое слово в поэзии. Поглядите, какие рифмы, с какой дерзостью Хармс организует стих, троекратно повторяя одни и те же слова: самовар, самовар, самовар; кипяток, кипяток, кипяток; кран, кран, кран.
А тогда мне, восьмилетнему, просто казалось, идёт золотой дождик, тёплый, летний, дождик из слов или ещё проще: слова вбегают в тебя, как снежинки в сугроб.
Так что с Ленинградом у Слуцкого была своя история. Новая ленинградская поэтическая поросль крайне интересовала его. Порой — на удивление. Он мог бросить все дела по одному лишь звонку от неизвестного ему молодого человека. И заняться этим человеком вплотную, со всей самоотдачей.
Владимир Британишский — один из них. Этот поэт в 1950-х лишь начинал, и в том начале просматривается несколько исходных для него стилистик, условно говоря — классическая, модернистская (слуцкая) и нечто третье. Он искал сочетание традиции и левизны, сонет и злободневную инвективу. Смолоду переводил, прежде всего англичан и американцев, а потом — поляков.