Любопытный факт. Признание догнало фронтовиков через десятилетия после их поэтического начала. Симонов и Твардовский — звёзды войны во время войны. На тот небосклон, как исключение, сразу после войны был допущен из молодых только Семён Гудзенко, пожалуй. Его сверстники созревали долго и своё лучшее создали годы и годы спустя. Это мне далековато напоминает ситуацию Пушкина как поэта Петра — через столетие после Петра.
Большое историческое явление живёт долго, растекается во времени, захватывает новых истолкователей и певцов.
Нередко участники войны перебирали по части темы. Разумеется, лучшие из них не скатывались к спекуляции, но тема преобладала и под барабаны государственной политики становилась назойливой. Военная тема в какой-то мере стала неким метафорическим эвфемизмом, заполняющим нравственно-событийный вакуум повседневности. Происходила большая подмена, вызвавшая к жизни парадокс Межирова:
О войне ни единого слова
Не сказал, потому что она —
Тот же мир, и едина основа,
И природа явлений одна.
Пусть сочтут эти строки изменой
И к моей приплюсуют вине —
Стихотворцы обоймы военной
Не писали стихов о войне.
(«О войне ни единого слова...»)
Если ещё учесть сверхобилие всего военного в нашем кинематографе, да и вообще во всех видах искусства, можно вполне объяснить как некоторую усталость самой темы, так и признаки аллергии на неё в новых поколениях.
Тем не менее именно фронтовики задавали тон, и новые поколения — не только в шестидесятых, но и позже — наследовали им даже и тематически. Прозвучали стихи об отце Юрия Кузнецова (в живописи, попутно говоря, — «Шинель отца» Виктора Попкова). Я уж не говорю о значительно более ранних «Свадьбах» Евтушенко или, ещё раньше, воспоминательной лирике Владимира Соколова.
Да что говорить по именам! О военном или послевоенном детстве писали все. Включая андеграунд. Там, кстати, были и те, кто воевал. Скажем, Игорь Холин.
Ни звезды
Ни креста
Ни черта
Волосы
Вместо травы
Торчат
Из земли
На братской могиле.
(«Ни звезды...»)
На самом виду, повторяю, были фронтовики. Соблазн темы состоял, помимо прочего, в том, что она легализовывала мысль о смерти. По следам фронтовиков тот же Рубцов мог писать чуть ли не исключительно о смерти.
В довоенной компании Слуцкого исповедовали «откровенный марксизм», что означало прежде всего диалог с властью, гипотетически встретившей их с распростёртыми объятьями. Они готовы были к жертве и на своих вечеринках говорили о смерти: чего стоит идея Когана написать стихи памяти друг друга. Каковые были написаны.
Потом были написаны другие.
Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
всё меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщала:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«... Когана убило».
(«Воспоминание о Павле Когане»)
Жизнь в свете смерти — вот, по существу, норма человеческого сознания, в реставрации которого участвовала поэзия, возвращаясь к самой себе.
Горечь загробной бравады:
Давайте выпьем, мёртвые,
Во здравие живых!
(«Голос друга»)
Это было напечатано впервые в альманахе «День поэзии» за 1956 год, называлось «Ответ» и не имело посвящения, а в окончательной редакции с названием «Голос
друга» и посвящением Михаилу Кульчицкому — в книге Бориса Слуцкого «Память» (1957, тираж 10 000).
Когда в 1952 году Слуцкий прочёл Эренбургу «Голос друга», мэтр отреагировал:
— Это будет напечатано через двести лет.
Что-то в этом роде тогда же сказал и Николай Тихонов, ознакомившись со стихами Слуцкого, переданными ему автором при личной встрече, но отметил «Лошадей...»:
— Знаете, как у Бунина о раненом олене: «Красоту на рогах уносил»?
Слуцкому не до красот. Его автогерой произрос на антикрасоте, и в этом смысле он антигерой. Выходит, Слуцкий — это антикрасноречие? Может быть, здесь уместно привлечь мандельштамовское словцо — черноречивое? Получается черноречие. От Чёрной речки. Близко, но — другое.
Тот человек на войне, которого написал Слуцкий, одухотворён идеей справедливого мщения и, к слову сказать, защиты Отечества. Опять-таки к слову: Слуцкий, как известно, выступал ещё и в роли общественного защитника, то есть адвоката. Так было, например, на процессе поэта
О. Б-ва, осуждённого за хулиганство.
Есть немалый метафорический смысл в том, что, параллельно с Литинститутом пройдя вузовский курс юриспруденции, Слуцкий предпочёл своё довоенное образование увенчать дипломом со званием «литератор», пренебрегнув правовым. В конечном счёте смысл этой метафоры — в первичности Слова относительно Государства. На войне ему доводилось судить людей, ставить к стенке — страшное стихотворение «Статья 193 УК (воинские преступления)»:
Спокойней со спокойными, но всё же —
Бывало, ждёшь и жаждешь гневной дрожи,
Сопротивленья матерьяла ждёшь.
Я много дел расследовал, но мало
Встречал сопротивленья матерьяла,
Позиции не помню ни на грош.
Оспаривались факты, но идеи
Одни и те же, видимо, владели
Как мною, так и теми, кто сидел
За столом, но по другую сторону,
Называл автобус чёрным вороном,
Признаваться в фактах не хотел.
Они сидели, а потом стояли
И падали, но не провозглашали
Своё «Ура!», особое «Ура!».
Я помню их «Ура!» — истошно-выспреннее,
Тоскливое, несчастное, но искреннее.
Так все кричат, когда придёт пора.
А если немцы очень допекали,
Мы смертников условно отпускали —
Гранату в руки и — на фронт! вперёд!
И санитарные автомобили
Нас вместе в медсанбаты отвозили,
И в общей,
В братской,
Во сырой могиле
Нас хоронил
Один и тот же
Взвод.