Почти сразу Слуцкий договорился, что в театре «Современник» будет прослушивание песен Аграновского, но тот отказался — он поёт лишь для друзей в домашнем кругу. Тоже кремень.
На самом-то деле Слуцкий жаждал песни:
Звон
бубенца иль телефона,
неведомо, откуда он —
далёкий звон.
Звук
необычный, небывалый
не дело человечьих рук —
тончайший звук.
Мост
между небом и землёю,
от преисподней и до звёзд —
стеклянный мост.
Птах
жаворонок, вот он,вот он
с прозрачной песней на устах —
удалый птах.
Вмиг
миры стянувший в крепкий узел
и распевающий для них,
продлись же миг.
Пой,
жаворонок, над полями,
тяни мотивы над тропой.
Немолчно пой.
(«Пой, жаворонок»)
Виртоуозная вещица. Ни грана угловатости.
Догадываясь о пророческой прародине своего слова, Слуцкий демонстративно перевёл присущую ей апелляцию к небесам на противоположный объект — землю. Был привлечён разговорный язык. Армейская терминология, «громоносное просторечие», «говор базара», харьковский суржик, архаизмы («За летопись!»), осколки литературных разговоров в дружеском кругу молодых советских интеллигентов — таков неполный перечень источников его словаря. Настойчивое заземление речи было самым ярким элементом его красноречия. Это было ненавистью к краснобайству. В живописи это называлось суровый стиль.
Игорь Шкляревский подтверждает сказанное:
О себе однажды <Слуцкий> сказал загадочное:
Ангельским, а не автомобильным
Сшибло всё-таки меня крылом...
То ли признал «Стихи о Прекрасной Даме», то ли что-то услышал в шуме тополей... Когда бессонница берёз и тополей в его переулке стала беспрерывной, поэт отстранился от друзей, от мира, он не хотел, чтобы его видели слабым, ушёл по законам природы.
Он не заигрывал с небесами в стихах, а в жизни с сильными мира сего, сам себе приказал бытьдобрым и храбрым, приземляя свою поэзию до крайности, цеплялся мыслями за предметность, как за обломки в океане. Однажды он признался мне в том, что любил заговаривать на улицах с незнакомками... Боролся в своих стихах с напевностью, но всё-таки она прорывалась:
Я на палубу вышел, а Волга
Бушевала, как море в грозу.
...и долго
слушал я это пенье внизу.
Казалось, он сам в себе борется с поэзией, и, когда она его побеждает, получаются такие стихи, как «Памяти Кульчицкого» или «Лошади в океане».
В работе с языком Слуцкий шёл по тем двум основным путям, которые хорошо описаны... Бродским.
Путь первый. Бродский — об Андрее Платонове: «...он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нём такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами».
Путь второй. Бродский — о Константине Кавафисе: «Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма дидактичный поэт, но ещё и потому, что с 1909—1910 годов он начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода — богатой образности, сравнений, метрического блеска и рифм. Это — экономия зрелости... Эта техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык так же, как одежду или жильё. Кажется, что поэзия — единственное оружие для победы над языком его же, языка, средствами».
Итак, подчинение языку и победа над языком. Утверждая собственные языковые принципы, Бродский искал их аналог весьма и весьма далеко — у Достоевского, например. «Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, — как бы для них и создан... В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порождённое непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка».
Вот ров, разделяющий практику двух поэтов. Слуцкий — поэт прямой, почти линейной речи. «Лошади умеют плавать. / Но — нехорошо. Недалеко». Никакого пристрастия к придаточным у него не обнаружено. Разумеется, он не избегает их, но не кружит, закусив удила, в их лабиринте. Можно смело предположить, что синтаксические хитросплетения зрелого Бродского воспринимались Слуцким именно как хитросплетения.
Метафизика темы? Слуцкий нередко уходил от этого, но метафизика догоняла его.
Метафизика языка? Она была ему далека. Дальше, чем физика — плоть языка.
В своё время существовало понятие лейтенантская проза.
Так это или не так, но вот «лейтенантская поэзия» — такое словосочетание предложил как-то в давней частной беседе Сергей Чупринин, но я его не поддержал, потому что ни Слуцкий, ни Межиров, ни Самойлов, ни Винокуров, ни Окуджава, ни Панченко, ни Дудин с Орловым в моих глазах лейтенантами не были, хотя у Кульчицкого есть стихи про лейтенанта и у Слуцкого есть эта строка: «Ведь я лейтенантом был» (в забавном и сильном стихотворении «— Дадите пальто без номера?..»), и он, без сомнения, вкладывал особый смысл в это слово. Гвардии майор запаса Слуцкий сказал:
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
(«Голос друга»)
Ясно, что имелось в виду не воинское звание, а некий, так сказать, образовательный ценз, уровень интеллекта, образ мыслей и социальный статус. Словом, не Вася Тёркин.
Более того. У Слуцкого было и такое истолкование темы, внешне на другом материале:
В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк — динамита,
их порядочность, совесть, честь.
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Всё у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны,
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.
(«В революцию, типа русской...»)