Через четыре года Слуцкий окончательно утвердился в своём мнении о выходце из Белоруссии и под конец шестидесятых выразил его с новой решимостью (Судьба и удача. Знамя. 1969. № 10):
В поэзию пришёл новый человек, новая живая душа. Раздавшийся при этом первый крик достаточно резок и пронзителен, чтобы удостоверить: душа действительно живая. Новый человек отрекомендовывается в издательской аннотации: «...работал литейщиком, разнорабочим, матросом торгового флота, был боксёром». Конечно, издательские аннотации, как и красноармейские книжки у тяжелораненых, вернувшихся в часть из госпиталей, заполняются «со слов», без документов. Однако из книжки, из стихов ясно: да, был литейщиком, штамповщиком, матросом. Да, много ездил, плавал, бродяжил на Севере и на Востоке. <...>
<...> Чаще всего в книге встречаются слова «свобода» и «тоска». В русской поэзии эти слова из самых любимых. Когда-нибудь напишут их историю, скажем, у Пушкина — от «вольности» до «тайной свободы».
Итак, душевное здоровье в соотношении со свободой-волей — точка пересечения раздумий Слуцкого, может быть прежде всего о самом себе (см. «Зоопарк ночью»). В лице Шкляревского он предъявлял всем его ровесникам, включая Бродского, образец поэтического действия и гражданского поведения.
Если иметь в виду речь Александра Блока «О назначении поэта»[79], — Слуцкого, слава Богу, не назначили поэтом. Здесь, может быть, допустимо сказать о самоназначении.
Фактор самости в поэтах этого типа решает чуть не всё. Невозможно вообразить в таких стихах отсутствие авторского «я» на переднем плане. Это, скажем, Иннокентий Анненский или Заболоцкий — ранний — во многом обходятся без ячества и часто, кажется, не замечают самого себя в объёме Вселенной. Нет, это не бессубъектная поэзия, с автогероем всё в порядке, но их «я» находится по преимуществу внутри языка, поэтики, выстроенного ими мира. Акцентированное «я» Слуцкого — первое условие и первопричина его неотвратимого — прежде всего для него самого — антибеспардонного лиризма, — им сказано:
Фактовик, натуралист, эмпирик,
а не беспардонный лирик!
(«Метод»)
По идее, его безудержному многописанию должно было бы обратиться эпосом, хотя бы формально-жанрово: несколько эдаких длинных песен какого-нибудь нового «Роланда»! Ничего подобного. Как в старокитайской поэзии, где нет эпоса. В отличие от того же Самойлова — автора многих поэм, — которому Слуцкий отводил роль Летописца, сам он писал только фрагменты, сюжеты, баллады. Самойлов по этому поводу сказал так: «...написать поэму, вовсе не нужен сюжет. Сюжеты подворачиваются сами. Нужно объёмное состояние чувства. Нужно “поэмное сознание”. У Слуцкого его никогда не было». Ну, вряд ли это так.
Само его «я» становилось эпическим. Оно разрасталось шире единичной личности, принадлежащей автору. Порой это «я» вещало само по себе, совершенно оторвавшись от автора, — в пространстве истории и в качестве памятника («Памятник»).
Это один из путей гиперличностного самоощущения человека. В сочетании с эпическим масштабом эпохи возник условный, но устойчивый эффект широкого полотна, своего рода гомериады времён Великой Отечественной войны. С трагическим послесловием, протянувшимся на несколько десятилетий. То, что получило ущербную аббревиатуру ВОВ, для «участников ВОВ» не кончилось и страшным образом осталось высшей ценностью: «Хорошо было на войне!..» (Слуцкий). «И лютая тоска по той войне» (Межиров).
Каждый поэт пишет свой травелог (слово о странствиях). Каждый поэт — путник. Слуцкий не исключение. Его Одиссей, по существу, погиб.
Я, продутый твоими ветрами,
Я, омытый дождями твоими,
Я, подъятый тобою, как знамя,
Я, убитый тобою во имя.
Во какое же имя — не знаю.
Называть это имя — не хочешь.
О Москва —
Штыковая, сквозная:
Сквозь меня
Ты, как рана, проходишь.
(«Словно ворот...»)
Юра Болдырев сразу сказал «ты», и я, обращающий внимание на такие вещи, счёл это совершенно естественным. Он вёл себя как старый знакомый. Чаще всего мы пересекались в Нижнем буфете ЦДЛ. От Болдырева веяло подлинностью человека, делающего своё дело.
Когда я получил бумажку из ещё единого Союза писателей Москвы на открытие кладбищенского памятника Слуцкому, мне было ясно — это Болдырев, его приглашение.
Сам памятник оказался слишком стильным, слишком модерновым и не шибко соответствовал моему пониманию Слуцкого. Но, может быть, скульпторы — Владимир Лемпорт и Николай Силис — правы. Может быть, Слуцкий — такой. Не знаю...
Большая голова из белого гранита на фоне флага из чёрного мрамора.
Слуцкий сам выбрал этот портрет в мастерской Лемпорта.
Есть и другое впечатление от этой работы. Омри Ронен (очерк «Грусть»):
Героическая грусть — вот Слуцкий. Героизм держал его в жизни, его увела от жизни грусть.
Его надгробье работы В. С. Лемпорта, голова, осенённая чёрным знаменем, несёт глубокий смысл, это иллюстрация к страшным стихам Бодлера: «l’Espoir, / Vaincu, pleure, et l’Angoisse atroce, despotique, / Sur mon cr>ne inclinJ plante son drapeau noir». «Надежда, / Побеждённая, плачет, и самовластная свирепая Тоска / Над моим черепом поникшим водружает свой чёрный флаг».
Такая властительная грусть погубила Слуцкого.
Впрочем, глаз художника — особая оптика. Скульптор Владимир Лемпорт видит людей так:
Появился Борис Слуцкий, высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота. Передо мной его портрет в камне и извёстке.
Точно, похож на кота-копилку.
Без свиты он не ходил, а иногда сам сопровождал известных по тем временам людей. Вот он привёл турецкого поэта Назыма Хикмета, личность слишком знаменитую, чтобы его описывать...
В другой раз привёл огромного и толстого Пабло Неруду, похожего на чудовищного какаду.
С представителями соседнего цеха не всегда просто. Бывали и скандальчики. Чисто артистические. Послушаем скульптора Николая Силиса:
Вспоминается один любопытный эпизод, не относящийся непосредственно к его <Слуцкого> общественной деятельности, но характерный для самого поэта. Вдова Марка Бернеса попросила нас сделать памятник на Новодевичьем кладбище всенародному любимцу. Лемпорт нарисовал, а я вырубил в камне, переведя рисунок на язык рельефа. Портрет общественности не понравился. Все оказались во власти того кинематографического стереотипа, который сложился в головах даже близко знавших его друзей. Особенно возмущался на церемонии открытия поэт Костя Ваншенкин. С кладбища мы ушли расстроенные, но не переубеждённые. История с портретом возникла вновь, когда однажды Борис пригласил нас пообедать с ним в ресторане ЦДЛ. Слуцкий любил иногда это делать. Заказывал целиком столик на четыре — шесть, а то и больше персон и угощал друзей. Попытку принять участие в оплате стола воспринимал как личное оскорбление. В меню литераторской кухни он разбирался хорошо, и недовольных не было.
В момент одной из таких трапез я увидел, как к нашему столику пробирается взволнованный Костя Ваншенкин. Увидел это и Лемпорт. Борис сидел спиной к подходившему и не сразу смог вмешаться в разыгравшийся скандал. Лемпорт издалека понял намерения Ваншенкина и первый перешёл в нападение.
— Я знаю, Костя, что ты хочешь сказать, — без предупреждения начал Володя и продолжал: — Ты хочешь сказать, что наш памятник Бернесу — говно. Так вот, стихи твои тоже говно!
Костя затряс контуженной головой и смог ответить только бессвязным взвизгиванием. Все присутствовавшие в зале с любопытством повернули головы в нашу сторону.
И вот каким образом повёл себя Слуцкий. Он встал и попытался примиренческим жестом остановить Лемпорта. Но ровно настолько, чтобы не помешать ему высказать ещё пару ядовитых фраз. Ваншенкин, видимо, это почувствовал. Повернувшись, молча удалился, предоставив нам лицезреть оскорблённую спину. После инцидента Слуцкий ни словом упрёка не обмолвился по этому поводу. Обед прошёл в благодушных шутках по поводу случившегося, и нам было ясно, что он на нашей стороне.