Этот бунт вещей происходил помимо меня, я не смогла с ним справиться, это была со дня на день нарастающая неуверенность — вот спустя минуту вновь произойдет что-то бессознательное, потому что вот уже несколько раз возвращаюсь к сделанному, не кончаю начатого; опять что-то ищу, не зная, куда положила во время неожиданного провала, просто какой-то лунатизм, приступы двойного сознания, которое, господствуя над ходом ночи и дня, все больше разрушало опосредованность мыслей и поступков.
Я не могла сосредоточиться и отдавала себе в этом отчет — и это было дополнительным грузом, я сознавала, что переживаю распад психики, и пока могла еще это регистрировать, в моменты просветления, но как долго я смогу держаться только в половине своего «я», во все больше ужимающейся его части? Ведь бывает же, что смотрю и ничего не воспринимаю, не слышу людей, телефон звонит, а меня нет, хотя я и есть, а из телевизора сыплются разорванные звуки, без привычной поточности языка, с которым я родилась, без смысла даже отдельных слов.
И я уже не уверена, все ли я обговорила и передала ли Алине все дела, как обычно, когда выезжаю куда-нибудь, на отдых или по иной несерьезной причине. А сейчас? Ну конечно, разговор с нею был, это я знаю. Но ход его не могу точно восстановить. Чтобы увериться самым что ни на есть простым способом, но и скрывая смущение, я позвонила ей и, с блокнотом в руке, перебирая даты, темы и старые планы, прошлась по всему с начала до конца. Я не дала ей возможности вставить вопрос и удивиться тому, что в моем положении, точно в глуповатом анекдоте о рассеянном профессоре, уже нарушена работа клеток моего серого вещества.
Звонок этот был чем-то вроде бега с препятствиями, я даже запыхалась, но женщина, к которой был обращен мой монолог, не из тех, что может спросить ненужное, эта не будет вникать в чужое, она все понимает без объяснений. Я помню, что когда-то, когда я была больна, по-другому, душевно, и это видно было по моему лицу, по моему скелету под великолепным платьем, она устроила так, чтобы меня не вызывали на совещания, оставили в покое, — и я могла, сбежав от всех, залечивать свое израненное самолюбие и надежду неведомо на что, а потом уже пришла постепенно занимающаяся ясность, понимание, что вредно возвращаться к бесплодным структурам, к топтанию в эмоциях на вырост, вне их эмпиричного содержания. Тогда Алина выбрала для меня защитное поведение, в медицине известен такой метод, уже давным-давно, когда писался первый роман, я наткнулась на это клиническое средство, оно нужно было мне для сюжета, чтобы дать героине разностороннюю жизнь, как того от нас для получения схематичного образа требовали. Я видела пациентов ужасно истощенных, просто вешалки в халатах, редко вне своей палаты, которых лечили сном, они спали, спали по многу часов в сутки, и в этом з а щ и т н о м т о р м о ж е н и и деятельности организма быстрее заживали больные места. Может быть, она и вовсе не знала этих врачебных приемов. Но ведь это и не конечное знание, если просто хотят сохранить тайну ближнего своего.
Вот и в тот день я не поддалась словесной чехарде, расслабила руку на трубке и сама вышла навстречу. Я дала ей адрес Института, а также без особого усилия попросила навестить меня, если у нее будет время и желание. Мое предложение она приняла как приглашение в кафе, самая напряженная часть разговора скользнула почти мимоходом, я думаю, что только так и можно доставить кому-то хотя бы небольшое облегчение.
Так я улаживала текущие дела, ничего не оставляя на волю случая — за исключением себя. Тут уже было не до того, чтобы в третий раз подсластить чай или выкинуть столь же тревожащее коленце, потому что редакция — это завод, а я — агрегат со своим производственным циклом, и никому нет дела, не пойдет ли эта техника случайно на слом. Тогда и будут думать, поставят кого-нибудь другого, а пока никто меня не освободил от того, чтобы я держалась, как за доску спасения, за всякие обязанности. К ним — в нашем мире — относятся и принятые правила отношений с оказанием взаимных услуг, поэтому ни к чему исследовать факт, почему я согласилась, чтобы был свидетель моих больничных перипетий, свидетель в необычайном процессе, а именно в судоговорении после вынесенного приговора. Ведь только тогда люди мне и понадобятся, хотя, может быть, никого я видеть не захочу.
Время подходило к закату дня, по осенней поре он грозил быстро провалиться в мрак, а какими долгими будут больничные вечера, от которых никто меня не избавит? Я буду одна, одна среди людей, я знаю, что буду одной из многих коек, потому что в небольших палатах ремонт, а одиночные не для таких, как я, как осторожно просветили меня посвященные лица, когда я попросила об одиночестве. Не дай бог туда попасть, объясняли они, там протекции не бывает, если уж привилегией являются финальные дни мучений, уже в фармакологической пустоте небытия. Потому что в одиночки едут торжественно, с врачебной свитой, и только умирать. А подбодрили меня тем, что я буду сама по себе среди чужих, в своем обособленном пространстве, и ничто его не нарушит, даже, вот как сейчас, обычные общие слова по телефонному кабелю. Я буду среди людей неприязненных, отчужденных из-за возвышенного эксперимента своего страдания. А я еще хотела избежать этого будущего, попросила и Ванду о помощи. Как деловая женщина, она захотела узнать дату моей перемены места, тогда как впервые не я, а кто-то другой решал это за меня. А что я могла ей обещать, какой день назвать, чтобы та вписала его в график своих милосердных деяний? И я ей сказала:
— Если телефон будет молчать, значит, я уже там. — И добавила, памятуя о годах, которые нас когда-то связали, и связали неразрывно, а также потому, что я ее первой выбрала из тех, кто знал сегодня обо мне слишком много: — Не забудь тогда обо мне.
— Да-да, — сказала она, — я обязательно приду.
А я повторила:
— Помни. Я знаю, ты сдержишь слово.
Вот, пожалуй, и все на сегодня. Сумерки еще колыхались среди деревьев за окном, деревьев с воспаленными узловатыми суставами, истощенных замкнутым циклом ауры, из года в год, осень за осенью, с каких только пор? Настал октябрь, обдумывающий, как атаковать их с севера, предварительно лишив защиты, обморозив их наготу. Деревья стояли, вбитые в камень мостовой, еще оборонялись, но надолго ли хватит у них жизни в этих надгробных плитах? Многие из них уже пали, хотя и были молодые и колышемые ветром и зеленью, играющие светотенями, когда я поселилась подле них. Многих из них уже нет, скосил бетон, отравил воздух. Вынесли разве что пробежку двух-трех поколений, в этих буртах, где мы роимся, где сосем их соки, чтобы укрепить наше кровообращение, — и вот сдались, и все меньше их, и все рациональные подсчеты оказались неправдой. Это я живу и смотрю, как они погибают, а бывало и так, что я даже присутствовала при их похоронах. Следила взглядом за катафалком с мертвым деревом, когда он ехал под моим окном, запряженный в несколько десятков лошадиных сил. И сердце у меня не дрогнуло, и глаза я не закрыла, хотя погибла под топором чья-то жизнь, близкая мне, еще недавно прекрасная и преданная в служении таким, как я, не признающим близости наших корней. А сейчас вот и на эти последние деревья пикирует хищное, стальное небо, еще не выжженное заревом из-за крыш, под грохот моторов бешено раскрученного воздуха. И деревья стонали, вновь подвергнутые испытанию, может быть, на сей раз испытанию на гибель некоторых, более слабых, таких, как мы.
Я плотно задернула окно. До ночи еще далеко, даже если там, в широком мире, все стихает. Выключила телефон и так и легла, как стояла, не разбирая постели. Не посмотрела на часы, теперь это не имело значения.
Я лежала, подтянув колени к подбородку, в первоначальной позе, свернувшись, как эмбрион, чтобы не выйти к жизни. Сна я не ожидала, не прислушивалась к ходу времени, не ожидала ничего. А потом по ассоциации с той черной ватой меня вдруг осенило: а ведь от того, что, возможно, во мне, не только болеют! Ведь болеют-то, чтобы выздороветь, хотя человек уже не тот же самый, зато может коснуться рукой или мыслью того места, которое у него когда-то было. А осенило так: это совсем другая болезнь, поскольку от нее умирают. Повседневно, без помощи, на глазах глубокомысленной и беспомощной науки. Вот о чем я тогда подумала. И стала молиться о спасении, хотя не знала, та ли это молитва, какая нужна. В ней не было слов, вынесенных из детства. Она была молчанием, темнотой и болью самопознания, что вот так, несправедливо, мы смертны, в назначенный кем-то срок, всегда неподходящий для нашей неискоренимой гордыни, которую вскармливают с колыбели, с начатков мышления фантасмагорией вечности.