Когда Михайло открыл дверь, в глаза его тут же ударил отвычный для него яркий свет, и он, щурясь, прикрыл лицо ладонью. Фома во дворе катал на себе заливисто смеющихся хозяйских ребятишек, вместе с ними ныряя в снег. Холоп даже оторопел, завидев Михайлу на крыльце, и тут же бросился к нему. Хотел было обратно в дом отвести, но Михайло отверг слабо:
— Нет!.. По нужде… Отнеси…
Вскоре Михайло уже снова лежал в своем углу, и Фома с ложки кормил его свежей ухой, хвастался, как он сумел наловить рыбы и чудом не провалился под лед. Михайло глотал жадно, обжигаясь. Уха текла по его бороде, и Фома заботливо подтирал ее ложкой.
— Ехать надобно. До Невеля путь неблизкий, — слабо проговорил Михайло. — Увези меня отсюда… Слышишь?
— Слаб ты еще, Михайло Василич, — несмело возразил Фома.
— Надо… Отвези…
Нахмурившись, Фома сунул ложку в горшок и поглядел куда-то за свою спину.
— Как же мне везти тебя… Конь-то у нас ныне один…
— Купи сани, продай что-нибудь, — с раздражением отвечал Михайло.
— Было бы что продавать! Не бронь же твою, — сказал Фома, вновь взявшись за ложку и принявшись кормить Михайлу. Несмотря на слабость Михайло ощущал привычный ему гнев — Фома хоть и верный, а все же дурак! Правда, браниться с ним сил не было.
Но Фома уже знал, что ему делать — он смастерит сани сам, простые, но, главное, надежные. Потому, когда Михайло дохлебал уху, он молвил:
— Спи, Михайло Василич, набирайся сил. Вытащу я тебя отсель…
И когда холоп уже поднялся, намереваясь уйти, Михайло спросил с надеждой:
— Ты видал, кто-нибудь из наших еще проходил мимо сей деревни? Может, еще раненых везли?
Фома, отрицательно помотал головой и ушел, протиснувшись меж печью и стеной.
Михайло пытался набраться сил перед дорогой, потому он спал, даже во сне чувствуя страшный голод. Собственно, недоедали все — даже Фома спал с лица. За два дня он смастерил грубо оттесанные сани, больше похожие на дроги. Набил туда сухой травы для мягкости, достал откуда-то плотную рогожу. Можно было уезжать. Решили двинуться на следующий день.
Проснувшись утром, Михайло заметил сидящего подле себя ребенка — мальчуган, открыв слюнявый ротик, изучал бородатого незнакомца, что все время лежал в темном углу. Увидев, что незнакомец проснулся, мальчуган сначала робко улыбнулся, а затем широко, во весь свой беззубый рот. Слабо улыбнувшись в ответ, Михайло больной, непослушной рукой мягко потрепал его по голове, чем рассмешил мальчика. Тут же появилась хозяйка. Ужас мгновенно отразился на ее лице, она схватила ребенка и унесла его прочь. Вскоре послышался детский рев, и Михайло, слушая все это, подумал об Анне и своих детях, которых мог больше не увидеть никогда. Горький ком встал в горле…
Уже ударили морозы, и небо впервые за все время было ясным. Зимнее солнце стояло невысоко, надобно было спешить. Фома уже запряг коня, сложил в сани броню и пожитки, на руках отнес туда Михайлу, коего уже переодел в теплые одежи. Хозяева выдали им еще овчины, дабы укрыть больного как следует. Они всей семьей высыпали во двор, провожая московитов. Фома обнял всех, потрепал по головам детишек, к коим успел привязаться, и, помахав хозяевам на прощание рукавицей, тронул коня.
Они быстро миновали латгальское поселение и вышли на лесную дорогу, еще никем не протоптанную. Конь, всхрапывая, шумно и часто дыша ноздрями, проваливаясь едва ли не по самое брюхо, с усилием тащил сани. Солнце робко выглядывало из-за одетых в серебро деревьев, плотно стоявших по обочинам дороги.
— Дал Бог, добрые люди попались! Хоть и робели поначалу, а все одно — спасли тебя, Михайло Василич! — говорил Фома, погоняя коня. — А как не робеть? Петька, хозяин, молвил, что уж кто их только ни грабил — и немчура, и литовцы, и наши. Говорит, три раза уж дом отстраивал — иные ж не токмо разворошат все, но и подожгут… А сколько им по лесам приходилось прятаться! Страх!
Михайло, укрытый овчиной по самый подбородок, лежал в санях, уставившись бесстрастно в небеса, словно мертвый. На усах его, под самым носом, уже образовалась корка льда. А Фома все говорил:
— Почто так в жизни устроено? Такие добрые люди должны страдать… Почто? Кому лучше от этой войны, Михайло Василич? Разорение одно! Петька молвил, деревня их раньше была большой, цветущей. Ныне никого не осталось. Кого в полон увели, кого убили, кто сам уехал и не вернулся боле. Разорение… Ровно как и у нас. Так, Михайло Василич? Сколько пашни и крестьян было у твоего батюшки двадцать годов назад? В два раза больше! Куда оно все ушло? Война! Так кому лучше от нее? Всем одно разорение. Скажи, что не так, Михайло Василич? Может, я чего не ведаю!
Михайло молчал. В уголках его глаз блестели замерзшие слезы.
* * *
"Широковещательное и многошумное послание твое получил и понял, и уразумел, что оно от неукротимого гнева с ядовитыми словами изрыгнуто, таковое бы не только царю, столь великому и во вселенной прославленному, но и простому бедному воину не подобало, а особенно потому, что из многих священных книг нахватано, как видно, со многой яростью и злобой, не строчками и не стихами, как это в обычае людей искусных и ученых, когда случается им кому-либо писать, в кратких словах излагая важные мысли, а сверх меры многословно и пустозвонно, целыми книгами, паремиями, целыми посланиями…"
Курбский наконец завершал свой ответ на второе послание Иоанна, написанное пятнадцать лет назад. Стол усеян измаранными чернилами листами бумаги, белое гусиное перо скрипит в руке князя. Второе послание Иоанну было почти окончено, и князь одновременно писал и третье, в коем закладывал совершенно иную идею и смысл, отличные от второго письма.
"И еще к тому же меня, человека, уже совсем смирившегося, скитальца, жестоко оскорбленного и несправедливо изгнанного, хотя и многогрешного, но имеющего чуткое сердце и в письме искусного, так осудительно и так шумливо, не дожидаясь суда Божьего, порицать и так мне грозить! И вместо того чтобы утешить меня, пребывающего во многих печалях, словно забыл ты и презрел пророка, говорящего: "Не оскорбляй мужа в беде его, и так достаточно ему", твое величество меня, неповинного изгнанника, такими словами вместо утешения осыпаешь. Да будет за то это Бог тебе судьей. И так жестоко грызть за глаза ни в чем не повинного мужа, с юных лет бывшего верным слугой твоим! Не поверю, что это было бы угодно Богу…"
Накануне большой войны Курбский "был поглощен" образом Иоанна, который он ясно сумел воссоздать в своем сознании. С ним, этим образом, он поддерживал столь долгую переписку. И все больше верил в свою правду — Иоанн, как порождение зла, должен быть уничтожен. Не для того ли пятнадцать лет назад князь Курбский, бросив семью и свои родовые вотчины, сбежал в Литву? Чтобы стать частью того, что изменит мир. Падет тиран, а вместе с ним созданное им царство — царство крови и страха. Не таким Русское государство мечтали увидеть митрополит Макарий и Лешка Адашев, нет! Иоанн предал их, предал все свои великие деяния младых лет, потому он должен быть уничтожен, и потому Курбский был готов обратить саблю против своей родины…
"И уже не знаю, что ты от меня хочешь. Уже не только единоплеменных княжат, восходящих к роду великого Владимира, различными смертями погубил и богатство их, движимое и недвижимое, чего не разграбили еще дед твой и отец твой, до последних рубах отнял, и могу сказать с дерзостью, евангельскими словами, твоему прегордому царскому величеству ни в чем не воспрепятствовали. А хотел, царь, ответить на каждое твое слово и мог бы написать не хуже тебя, ибо по благодати Христа моего овладел по мере способностей своих слогом древних, уже на старости здесь обучился ему: но удержал руку свою с пером, потому что, как и в прежнем своем послании, писал тебе, возлагаю все на божий суд: и размыслил я и решил, что лучше здесь промолчать, а там дерзнуть возгласить перед престолом Христа моего вместе со всеми замученными тобою и изгнанными, как и Соломон говорит: "Тогда предстанут праведники перед лицом мучителей своих", тогда, когда Христос придет судить, и станут смело обличать мучивших и оскорблявших их…"