— Я умер там, под Венденом… Вместе со всеми… Понимаешь, брат?
…Желание Ивана Голицына вскоре исполнилось — государь направил его на воеводство в Новгород, пока еще далекий от боевых действий.
В это же время Фома привез раненого Михайлу домой. Он лежал в повозке, укрытый овчиной по самую шею, похудевший, с отросшей, словно поседевшей, бородой — словно с того света вернулся. Мужики и бабы уже выходили к дороге, провожали глазами повозку, молча крестились. Фома, такой же потрепанный, обросший, изможденный, не глядя по сторонам, нахлобучив шапку на лоб, медленно вел лошадь, изредка натягивая поводья.
Выбежала из распахнутых ворот Анна, едва не зарыдала, закрыв лицо руками. Плат, который она второпях не успела повязать, упал с ее головы в снег. Она кинулась навстречу, начала что-то приговаривать, хватаясь за края телеги, но Михайло даже не глядел на нее — будто мертвый, он устремил пустой взгляд в небо. Дарья сунулась было помочь, ошарашенно глядя на господина, но Анна крикнула ей в сердцах:
— Пошла прочь!
Во дворе на крыльце сидел Матвеюшка, играл со своими деревянными лошадками. Дарья тотчас подхватила его и унесла в дом.
Анна, вытирая слезы, безмолвно наблюдала, как Михайло, хватаясь за плечи Фомы, выбирается из телеги и, слабо перебирая ногами, идет в дом. Уже и не чаяла увидеть его живым — все давно прослышали о страшном поражении русских войск. Молвили, что и воевод в Москве секли по приказу государя.
Пока с Михайлы снимали задеревеневшие, пропахшие острым, тяжелым духом одежды, Анна все расспрашивала мрачного Фому о том, что произошло. Холоп, пряча глаза, лишь сказал, что господина ранило, что едва не погиб, а домой на побывку отправил из Невеля сам воевода, пока Михайло не оправится окончательно. Позже Анна разрыдалась, увидев страшную, запекшуюся черной кровью широкую рубленую рану на левом предплечье мужа, видимо, сейчас излив все накопившиеся переживания, следом заплакал, испугавшись, лежавший в колыбели Васенька. Фома, стиснув зубы, кинулся прочь из дома…
…Путь был тяжким… Когда возы с ранеными, тянущиеся из-под Вендена, шли через ливонские земли, Михайло начал умирать — рана воспалилась и вызвала огневицу. Он был в бреду, нёс что-то несвязное, не открывая глаз, и другие раненые, что лежали с ним в одной телеге, понимающе переглядывались — не жилец! Фома беспомощно таращил глаза на господина, шагая рядом с телегой.
Начал сыпать снег, но возы продолжали слепо свой путь. Михайло укрыли откуда-то взятой овчиной, поили иногда, но он не приходил в себя. Наконец решились доложить о нем старшому:
— Гляди, не довезешь! Помрет в дороге!
— Точно, не доедет…
— Сколь вас помрет или померло в дороге, что мне, каждого охаживать? — огрызнулся старшой, злой от усталости и недосыпа.
Шли через латгальское поселение, опустевшее из-за частых разорений. Тут и там стояли мертвые, уничтоженные огнем избы-срубы. Подле одной из таких сидел на крыльце древний старик с длинной седой бородой. Опираясь на палку, служившую ему посохом, он бесстрастно, как древнее дерево, наблюдал за идущим мимо него увечным войском.
— Здесь его бы пристроить к кому, — озираясь вокруг багровыми от бессонницы глазами, рассуждал старшой. Видать, пожалел ратника.
— Местные нас не очень-то жалуют! — подметил кто-то из телеги.
Но выбора не было.
Подле одной избы, у коей выломан был частокол, худощавый высокий мужик очищал свое подворье от снега. Завидев московитов, он замер, настороженно глядя на незваных гостей — к нему, ковыляя в снегу, шли Фома и старшой. Видно было, что мужик оробел, но не отступил, замер в ожидании.
— Недужный у нас. Помрет в дороге! — говорил старшой. — Прими его, а?
Латгалец с трудом понял лишь после того, как его объяснили еще раз при помощи жестов и знаков. Он, помедлив, кивнул и отступил от крыльца, пропуская чужаков в дом. Фома, подбежав к телеге, бережно взял Михайлу на руки, ратники помогли ему, кто-то взял под уздцы коня, завел на подворье.
В сенях, одетая в просторную, перевязанную в поясе рубаху и длинную юбку, чужаков встретила баба — жена хозяина. Побледнев, безмолвно наблюдала она за тем, как Михайлу заносят в дом.
Их жилище было скудным — вырублена была одна лишь горница, посреди которой стояла в полумраке купельная глиняная печь. В дальнем углу в небольшом загоне блеяла коза. Дневной свет едва пропускали натянутые на маленькие окна бычьи пузыри. На лавках под окном сидели двое притихших ребятишек в грязных одеждах с тряпичными куклами в руках.
Михайло уложили на топчан в углу за печкой. Он все еще был в забытьи.
— Ежели что сделают с ним — режь их и подпали хату! — напутствовал Фому старшой перед тем, как уйти. Холоп нахмурился, пряча глаза, покачал головой.
— Когда оправится, привози его в Невель! Там сборы у нас! Внял? — напоследок бросил старшой. Фома снова кивнул. Старшой, придерживая у пояса саблю, устремился прочь со двора, догонять ушедший вперед отряд.
Михайло был при смерти и не ведал того, как над ним хлопотали Фома и хозяйка, не ведал, что хозяин привез откуда-то старика-знахаря, который взрезал потемневшую кожу, набухшую вокруг раны, откуда мгновенно хлынул поток грязнокровавого гноя. Знахарь очистил рану, помазал ее каким-то снадобьями и ушел восвояси.
Собственно, это и спасло Михайлу. На следующий день, хоть и ненадолго, он пришел в сознание, с трудом позволил Фоме себя покормить каким-то пресным варевом и вновь уснул.
Михайло не видел, как хозяевам тяжело давалось переживать присутствие в своем доме незваных гостей, но страх смерти для них был куда сильнее. Они не подпускали к чужакам детей, глядели на них со страхом, словно на опасных диких зверей. Но Фома не стал терять времени — широко улыбаясь, он поплевал на руки и принялся помогать по хозяйству — выровнял частокол, наладил прогнившую в хлеву крышу, нарубил дров. Оттаяли к нему понемногу хозяева, уже трапезничать звали за свой стол, а не в закутке возле полуживого московита. С ними Фома с первых же дней наловчился общаться жестами, иногда узнавая слова, схожие в созвучии с русскими. Хозяина, которого звали Петерис, он называл Петькой, а его жену Ингу — Ириной. Привыкли к добродушному здоровяку и дети — с ними Фома тоже научился находить общий язык.
А Михайло, так и лежащий в дальнем углу, оставался для них чужаком, зловещим московитом, коего опасаются и сторонятся, словно злого духа. Вставал он редко, только по нужде, и то с помощью Фомы, который таскал его на руках. Иногда, просыпаясь от вязкого бредового сна, он слышал смех из-за печи, что отделяла его место от всей горницы.
— Ну, Петька, что ж ты… Как бы тебе сказать-то? — гремел приглушенно бас Фомы, и хозяева взрывались хохотом, не давая вставить ему слова. Смех этот в жалкой, грязной избе на окраине Ливонской земли после всего пережитого ужаса и близости смерти казался Михайле чем-то неестественным и странным.
Весь пропитанный потом, он попытался сглотнуть, но во рту пересохло так, что ворочающийся внутри него язык был словно чужим, непослушным.
— Пить, — простонал Михайло, — пить…
Губ его коснулся холодный глиняный кувшин, и в пересохший рот полилась столь желанная влага. Хлебая и кашляя, он пил жадно. С трудом Михайло разглядел того, кто дал ему воду. Он видел очертания женского лица, черные глаза, наполненные страхом и трепетом, крепко сжатые тонкие губы. Инга протерла тряпкой мокрое чело Михайлы, и он, потеряв силы, вновь откинулся на свое ложе и забылся глубоким сном.
На следующий день, очнувшись, он почувствовал аромат вареной рыбы — в большом глиняном горшке на печи тихо бурлило какое-то варево. Михайло понял, что ужасно голоден — живот словно узлом скрутило. Надобно было встать, и Михайло с невероятным усилием сумел сделать это, хватаясь за стены здоровой рукой. На этом силы его иссякли, пот ручьем тек по его челу, капал с кончика носа. Шаг за шагом, он, не отрывая руку от стены, упорно двигался к сеням. Даже не заметил сидящую в другом углу хозяйку — при свете лучины она подшивала детскую одежонку. Она замерла на месте, увидев Михайлу, боясь пошевелиться.