– Мне к батюшке, – сказал он Сен-Полю, неловко поклонившись. – Фатер, ферштеен?
Отвесил поклон и Фильке Огаркову, так как не узнал холопа, одетого в ливрею дворецкого.
Сен-Поль пошел наверх доложить, а молодой Куракин, – рослый, с темным пушком на верхней губе, – остался ждать в антикаморе, таращил карие, нетерпеливые, любопытные глаза. Поглядел на портрет курфюрста и показал ему язык, поиграл с котенком редкой длинношерстной породы. На карте, растянутой по всей стене, отмерил расстояние до Лейдена, куда отец определил на ученье.
– А-а, добрался, студент! Выплыл!
Сын за последний год вытянулся резко, в дороге похудел, – нисколько нет лопухинской рыхлости, жирной и ленивой, ненавистной Борису.
– А это кто? Плошка?
Сын ключника, увалень, посмешище на дворе. Бегал в отцовской рубахе, путался в ней и падал. А на деревья взбирался, как белка. И Александр за ним, взапуски…
Прошка, видно, и сейчас неловок на земле, – ни поклониться чередом, ни встать перед господином. Могла бы дать Александру лакея постарше, поосанистей.
– Чуть не смыло нас, – рассказывает Александр. – Реки играют – страсть!
– А морда грязная… А ногти-то, ногти! Ну, чучело!
– Так бани же нет у них. В тазу разве умоешься?
Чудно у немцев! Дома добрые, каменные, а топят плохо, в холоде живут. Щей не варят, похлебка жидкая и едят ее в начале обеда, а не в конце, как у нас.
– Мачеха серчала на меня?
– За что?
– Как же! Сына совращаю…
– Эка! Рада до смерти, отвязался я…
Ответил беспечно, искорки в глазах не погасли. Искорки не лопухинские, – куракинские.
О княгине больше не упоминали. Борис спросил, навещает ли дядя Авраам, вникает ли в хозяйство.
– Хо-одит… Крысится на тебя… Не иначе, говорит, твоему отцу княжество отвоевано в Германии, – забросил семью и достояние.
– Бог с ним… Губастов женился?
– Ага. На поповой дочери.
– Княжна здорова?
– Прыгает… Что ей!
Письма, привезенные из дома, Борис отложил. За ужином экзаменовал сына по немецкому. Зеленый суп из шпината остывал. Борис сердился, призывал в свидетели маркиза.
– Правильные глаголы, неправильные глаголы, – пропел Сен-Поль. – О мой принц, сами немцы часто путаются в них, как в тенетах!
Александр жаловался:
– Тут что ни уезд, то говор свой. А коли частить начнут, я ушами хлопаю – ни аза не понимаю. Лопочут и улыбаются… Смешон я им.
Тут Борис увидел самого себя – несмышленыша, жителя Ламбьянки. Так же вот озадачил стольника, привыкшего к боярскому степенному чину, европейский политес с улыбкой, со смешком.
– Дай срок, – сказал отец, – обкатаешься. А людей злых и хороших везде равные доли, какую страну ни возьми. Все мы люди, все человеки. Две ноги, две руки… Узришь в Лейдене, как профессор тело разнимает – жилы, и мясо, и требуху.
– Живого режет? – испугался Александр.
– Непременно, – засмеялся Борис. – Тебя первого под нож, за дурость.
– Это кто, лупоглазый такой, в передней висит? Звезда с тарелку… Курфюрст тутошний?
– Курфюрст.
– Он кого больше любит – нас или шведов?
– Никого он не любит.
– Так за кого же он?
– Обещался нам не вредить.
– А верить можно ему? Как он обещался? Ты ему крест дал целовать?
– Ну, выдумал! Теперь крест не целуют.
– А как же?.. Честное слово говорят?
– Бумагу подпишут – и хватит. Подпись – та же клятва.
Сын, однако, не успокоился.
– А верить можно, тять?
На другой день, гуляя по городу, посол объяснил наследнику, о чем идет спор с ганноверцем.
– Курфюрст на вид Аника-воин, а всех кругом боится. Правда, грызня между монархами в Европе жестокая. С запада курфюрста датчане утесняют, влезли в Голштинию. С севера – шведы. Прусскому королю курфюрст ни на грош не верит, – оба княжества издавна в ривалите, то есть в соперничестве. Чуешь, каков труд – привести всех к согласию, чтобы с нами действовали заодно? Подали мне ганноверцы прожект – слов много, а написано слепо, ни один король, ни одна держава не названы. Кто за кого, против кого – читай как хочешь… Расчет простой – помощь от нас получить, а себя ничем не обязать. Пятый пункт, к примеру… Споткнулись, жуем, оскомину набило… Вон, Шафиров твердит, – не уступать, пускай курфюрст ясно скажет – стараться, мол, буду, дабы алеаты царского величества, короли датский и польский, обижены не были.
– Тять… А ну, как наобещает курфюрст, а потом откажется?
Стоят у Кузнечных ворот, перед часами с потехой. Механика внутри урчит, готовясь возвестить время. Удар – и человечья голова, скоморошья, накрашенная, дрогнув, прорастает рогами.
– Игрушка филозофическая, – заметил посол. – В каждой башке есть сокрытое.
– Тять… В Москве болтали, ты в крепость посажен у немцев. В ихнюю веру тебя перекрестили.
«От мачехи небось наслушался чепухи», – подумал Борис.
Рога с боем часов росли – острые, с серебряными ободками. В толпе смеялись. Расплакались, заголосили наперебой два малыша.
– Дипломатия, она как баталия, – рассуждал Борис. – Плох тот политик, который руководствуется страхом. Страх не советчик. А баталии безо всякого урона не бывает.
Беседы с отцом полюбились Александру. Погостил неделю и уезжать не хотел.
– Возьми меня, тять, к себе! Я бы тебе помогать стал…
– На что ты мне сейчас! С какой стати я тебя возьму? Окстись!
Сердился, глуша в себе радость. Лучшего не желал бы, как увидеть рядом дипломата Александра Куракина.
Собирая сына в дорогу, вручил письма к голландским друзьям – Гоутману, Брандту. А перво-наперво велел явиться к послу Матвееву с низким поклоном и выражениями сердечных чувств. Просил не оставить юношу без наблюдения, уберечь от дурной кумпании, от азартной игры, пьянства, от опасных женщин.
С кем отправить сына? С Прошкой боязно… Придется взять его себе, обтесать, – на догадку парень скор, толк со временем будет.
А в Голландию, так и быть, Филимона Огаркова… Жаль отдавать богатыря, но сыну он там нужнее. Кстати, в Голландии и Филька поступит в ученики.
– Приставишь к нему живописца аль ваятеля. Авось награжден талантом… По крайности, станет понимать в художествах, нам и такие знатоки нужны.
В Санктпитербурхе, в Северной Венеции…
Заветная тетрадь посла лежала всю неделю в ларце, забытая. Борис раскрыл ее, как всегда, с думой о читателе, доселе безымянном. Теперь читатель словно очертился в тумане, обрел лицо Александра.
С тех пор Борис стал дольше просиживать за писаньем, стремясь не упустить ни одной подробности, полезной для наследника, для будущего дипломата Александра Куракина.
8
Этикет ганноверского двора строг и соблюдается неукоснительно как на аудиенциях, так и на обедах семейных.
Первым входит в трапезную курфюрст, ведя под руку свою мать Софью, восьмидесяти трех лет. В еде бережливы по-бюргерски, перемен не много – суп, жаркое, конфитуры. Тостов не произносят. Суверен гнетет обедающих мрачной молчаливостью. По окончании маршал двора подносит каждому полотенце, смоченное в вине и «сложенное фигурно», которым вытирают рот и зубы. Курфюрст, в отличие от прочих, не берет оное, а пользуется салфеткой, отойдя при этом к окну. Сие есть единственная, замеченная Куракиным вольность.
Каково было бы царю терпеть здешний двор! Звездному брату, привыкшему ломать заведенное!
Удовольствие послу доставляла не столько кухня замка, пресная и однообразная, сколько музыка. «Видел одного скрипача так славна, хотя бы и в Италии токмо ж равный ему был».
Слушают скрипача неподвижно, как истуканы, аплодируют вяло, – одна лишь старая курфюрстина бьет в ладоши молодо, громко. «Сия дама удивительна всем в какой бодрости чувств, ума, памяти, слуха, виду и к тому искусна все языки европски – французский, английский, голландский, итальянский, писать, говорить…»
Прошлым летом курфюрстина ходила в машкере на редут, где устраивают костюмированные балы, и всяк день гуляла по саду три часа и дольше.