Кинского пронзил ужас. Царь забыл условие или пренебрег им. Император не успеет дойти до пятого окна.
Отчаянный московит, чего доброго, припрет Леопольда к стене, захочет услышать из его уст, как далеко зашли переговоры с султаном. Не утерпит, станет просить императора продолжать войну. Не нужно этого, не нужно…
Впоследствии Кинский так вспоминал тот миг растерянности:
– Мирные предложения султана были получены. Мы еще не решили, как быть. Ознакомить с ними московитов немедленно или сначала послать ответ в Стамбул и поставить царя перед свершившимся фактом. И вот, вообразите, нависла этакая громадина над нами… Что мог император сказать Петру? И чего мог ожидать я, кроме гнева на мою бедную голову!
Леопольд дошел лишь до третьего окна. Петр с разбегу остановился и сдернул шляпу.
Голиаф заговорил. Для Кинского, владевшего чешским и польским, его речь была понятна, но звучала грубо.
– Мы прибыли, дабы изъявить превосходнейшее почтение нашему брату, величайшему государю в христианском мире…
Кинский заметил, что царь запнулся, стесняясь назвать императора братом.
– Кроме сего, желательно нам подтвердить союз, заключенный против общего неприятеля.
Лефорт переводил. Выпученные глаза Леопольда метнулись к Кинскому. Царь стоял подавшись вперед, губы его шевелились. «Что еще он нам приготовил?» – подумал граф, стараясь унять сердцебиение.
Кажется, обошлось… Кинский поймал начало учтивой тирады, царь благодарит за гостеприимство. Монархи отошли в нишу окна, в тень. С ними один Лефорт.
Леопольд предложил гостю сесть, надеть шляпу. Тот долго упирался, потом неловко рухнул в кресло, заерзал и снял шляпу. Император тотчас снял свою.
– Московит трогательно вежлив, – прошептал Кинскому обергофмейстер Дидрихштейн.
– Царь несомненно извлек пользу из заграничного путешествия, – ответил министр.
Монархи разошлись через четверть часа, исчерпав все предписанные этикетом любезности. На другой день свитские вельможи утоляли любопытство дипломатов.
«Он не кажется здесь вовсе таким, – сообщил о царе посол Испании, – каким его описывали при других дворах, но гораздо более цивилизованным, разумным, с хорошими манерами и скромным».
Мало кто видел Петра, когда он, после свидания с цесарем, спустился по боковой лестнице в сад. За молодыми деревьями блестел пруд, ветер высекал мелкую, резвую волну. Вода, словно магнит, притянула Петра, он кинулся туда, прыгнул в лодку. Его раздирал странный, мучительный смех.
Погнал лодку, изо всей мочи отталкиваясь веслами. Делал круг за кругом. Темная листва померанцев, мрамор скульптур завертелись бешеной каруселью. Нужно было до боли утомить мышцы, отдать воде, ветру свою досаду.
Вечером Фаворита вспыхнула огнями, грянул костюмированный бал в честь посольства Московии. Петр силился быть веселым, его куртка голландского матроса мелькала среди танцующих. Довольный Леопольд поднял бокал за здоровье молодого друга из Ост-Фрисландии. Между тем гонец с письмом цесаря к султану уже находился в пути. И Кинский вскоре, на совещании в Хофбурге, признал: созвать мирную конференцию император согласен. Пока ясна лишь основа для мира, а именно принцип uti possidetis, то есть каждый удовлетворяется тем, что он в ходе кампании получил.
– Нам дивно сие слышать, – сказал Петр. – Цесарь утвердился на сей основе без ведома союзников, наши нужды уважить не изволил.
Царь не тратил времени на комплименты, мстил за муки лицемерия, испытанные в Вене.
– Сей принцип, – отвечал Кинский, – не сегодня придуман. На нем покоятся многие договоры просвещенных государств.
– Взятые нами позиции зело неавантажны, – возмущался Петр. – Ведомо ли то цесарю? Гоже ли плевать в колодец?
– Плевать? – оторопел Кинский, собрав морщины на высоком припудренном лбу.
– Русский афоризм, – пояснил Лефорт, оттесненный на роль переводчика. – Колодец означает полезность, майн герр граф. В настоящем случае полезность союзника, каковую неосмотрительностью легко нарушить.
– Ах, афоризм!
Вольность, чуждая языку имперского дипломата. А главное, он не любит вопросов в упор, не привык давать прямые ответы. Это не в обычаях двора Леопольда.
– Мы просим цесаря рассудить по совести… Мы на его цесарскую дружбу надеялись. Тратились на военные припасы, на армию.
Московит наивен. Неужели он считает, что его бестактные упреки способны переубедить императора?
– Покамест турки в Керчи, руки у нас связаны… И помощь от нас цесарю плохая.
Сухо прощаясь, Кинский заверяет – мнение царя будет доложено. Он ловит себя на том, что великан, расшатавший уже третье кресло в гостиной, кое в чем прав. Да, неожиданное нападение турок вероятно. Да, если венгры восстанут, это будет для султана весьма кстати. Московит словно перехватывает его, «пражского аптекаря», разновесы.
Иногда гофрату хочется признать вслух – поле зрения Леопольда сужено страхом. Угроза с запада, возросшее могущество Бурбонов заслонили все остальное.
Кинскому поручено отказать московитам, отказать деликатно, не сделав союзников врагами.
– Цесарь сожалеет, но от изложенного вам принципа отступить не может, – сказал он. – Вы выскажете свои претензии султану на мирной конференции. Постарайтесь убедить его. Цесарь всем сердцем желает доблестной Московии успеха.
С тем и отбыло посольство из Вены.
19
Борис Куракин воротился в Москву в феврале 1699 года. Аттестацию привез из школы зело похвальную.
Россия поразила его малолюдством, немеренными просторами, бесстыжей неприбранностью. Бревенчатой хлипкостью, запахами бани и стойла. Москва же захлестнула таким гиканьем и визгом саней, таким гомоном обжорных и суконных рядов, что мнилось – в Белокаменной бунт.
Те же маковки сорока сороков, та же громадность Кремля, а люди другие. Вроде проворнее стали и моложе… Ведь оставил Москву бородатую, долгополую. С каких же пор тут европская мода? Высунулся из возка, спросил прохожего.
– Да ты отколь? Бороду отняли, скоро и крест отнимут. Погоди вот…
Сказал и исчез в толпе.
За сугробами, за старыми березами встал полузабытый дом, вкололся в вечернюю хмарь остриями двух башен. Родным сердцу был скрип ворот, такой же, как в хоромах детства, и причитания кормилицы, выскочившей встречать. Борис не разобрал, смеется она или плачет.
– Кончается, – бормотала она, уткнувшись ему в грудь. – Кончается княгинюшка наша.
Астры ошиблись, предрекши благополучие в семье. Ксения едва узнала мужа. В ее спальне толклись старухи – кто пользовал болящую молитвой, а кто снадобьем знахарским. Доктора-немца княгиня к себе не допустила.
Три дня спустя княгиня преставилась.
«Задавила мокрота» – так проставлена причина смерти в куракинском дневнике.
Слез потеря не вызвала. В могилу Чудова монастыря легла чужая женщина, не жившая в сердце Бориса.
Дома не сиделось. Донимала теснота, нависал потолок, по-прежнему голый, – так и не собрались позвать живописца, чтобы изобразил ход небесных светил. Борис перечитывал Петрарковы сонеты – ту малую книжицу Франческа ему подарила, напитав страницы своим дыханием.
Ведет меня Амор,
стремит Желанье…
В лад с виршами подпрыгивал на коленях сын Александр. Продолжатель куракинской фамилии уродился крепеньким живчиком. Сонеты его смешили.
По пятам за князем-боярином ходил Губастов, услужливый, виноватый. Толстой сдержал слово – азовца Посольский приказ препроводил к господину, просил простить ему побег. Грамотный, смышленый холоп хранил ключи, надзирал за конюшней, за всеми работами. Помогал управителю, старому беспоместному дворянину Порфирию.
Лысый череп Порфирия, скверный дух изо рта, привычка сморкаться на пол мерзили Борису. Он послал шляхтича в амбары, а реестры денежные, хлебные поручил Федору.
Доходы с вотчин падали. Где уж тут нанимать живописца! Деревни нищают.