– На кой ему!
Еще немного – и подрались бы спальники. Залилась труба, позвала на позицию.
Аврашка Лопухин среди комнатных царских отроков самый неповоротливый, а многое вызнает раньше всех. Кличка ему от царя – «Мешок». Бывал Аврашка мешком с овсом, с салом, с кишками поросячьими и кое с чем похуже.
Борис негодовал, злился, воображая Аврашкину сестру. Отворотясь не налюбуешься!
Царю не исполнилось семнадцати, когда его обвенчали с Евдокией. Спальники приставили лестницу к церковному окну, лазали по очереди. Евдокия рядом с Петром – крошечная, нарумяненное личико будто неживое. Похоже, куклу дали царю поиграть. А он сейчас отшвырнет ее, скинет золотом шитую ризу, оставит митрополита, попов, растолкает всех…
От старых людей Борис слышал, как, бывало, женились цари. На версту растягивался свадебный поезд. А тут в церковку загородного дворца вместилась лишь родня жениха и невесты. Рядом поле, пасутся, звякая бубенцами, коровы, пахнет молоком.
– Красавица! – доносилось до Бориса во дворце. – Приголубит царя. Теперь-то остепенится.
У Бориса в памяти – кукла, закутанная в шелка, в бархаты, в платы.
На пиру, со взрослыми, спальникам не место. Наталья Кирилловна угощала их отдельно. Аврашка, давясь пирогом с дичиной, сообщал: царевна Софья нарочно уехала на богомолье, чтобы не быть на свадьбе. Жди ноне беды. Голицыны, все трое, заступились за Софью. Санька Прозоровский, придвинув к себе жбан с медом, пророчил – потешное войско распустят. На что оно царю, коли он женатый! Хлебнули сладкого вина, загалдели, стали швыряться корками, костями.
Аврашка подливал Борису, подмигивал соседям. Борис понимал, что его решили напоить, но не противился. Все равно уж… Тоска легла на душу. Старший Хилков вон радуется, говорит, побросаю в речку фузею, ремень несносный. Пущай тонут!
– Осел ты! – крикнул вдруг Борис, расхрабрившись. – Царь самого тебя утопит.
А ведь и ему, Борису, опостылела фузея. Редко удавалось в нужный срок зарядить, снять багинет, вложить в ножны, выстрелить и вставить острый багинет обратно в ствол. Намучаешься.
Аврашка обнял, пододвинул кубок… Вино согревает, туманит, – Голицыных за столом уже с полдюжины. Смешно… Младший Хилков лепит из мякиша человечка, выудил сливу из рассола – приделал башку. Смешно…
– Бросайте фузеи, дураки! – шепчет Борис. – Бросайте! И ладно, я один с царем буду…
Обхватил кубок, осушил до дна, чтобы еще веселее стало. Полез в жбан – заесть мальвазию сливами, ощутил чьи-то пальцы. Сцепились, опрокинули жбан. Борису что-то кричали, – разобрать он не мог, голоса слились в одно пчелиное гуденье. Как был – со сливами в горсти, в праздничной бархатной ферязи до пят, – съехал на пол.
Очнулся на рассвете. Что-то копошилось под ферязью, обернувшейся вокруг ног, клевало то в колено, то в ляжку. Мышонок!
И верно – Мышелов…
2
Дворов столь богатых, как куракинский, в Москве мало. А на Мясницкой улице такой один.
У других иконы на воротах раздетые, покоробились, а тут божья матерь в серебряной ризе. Тын высокий, дубовый. Палаты каменные, что снег, – каждый год подновляют побелку. По углам – башни: на одной витязь с железным копьем, на другой орел, на третьей солнце. Четвертую великим ветром снесло.
Дым над боярской усадьбой из полусотни труб. Мыльня, портомойня, коровник, курятник, стойло для отборных лошадей донской породы, сарай для возков и саней, сиречь по-новому каретный, – город целый шумит. Позади палат, на поляне, среди яблонь – помост для скоморохов, возведенный еще при покойных родителях Бориса. Особенно мать – урожденная Одоевская – жаловала всякого, кто на гуслях играет, или огонь ест, либо по канату ходит.
Мать Бориса умерла через три недели после родов. Отец в его воспоминаниях – лихой всадник с чертами лица неясными. Верховую езду князь Иван любил до помрачения. Приучил Михаила, старшего сына, посадил в седло и Бориса. Шестилетний седок хныкал, цеплялся за гриву, валился на грудь стремянному. Однажды тот не изловчился поймать – Борис ударился оземь. Думали, не выживет.
Вскоре после того князь Иван Григорьевич уехал на воеводство в Смоленск и оттуда не вернулся.
Бабка Ульяна ничего не велела менять после князя. Зеркало в светлице так и висит неприкрытое, как водится у поляков. В углу пузатится глобус в три обхвата, под стать тому, что во дворцах. Комнатная девка каждую неделю трет дресвой его медный полуобруч, трет чернильницу, медную же, в виде почивающего кентавра.
Родительница матери Бориса, бабка Ульяна Одоевская, переселилась в куракинский дом, дабы не оставить детей в сиротстве. Села в кресло князя, забегала острыми глазками по столбцам цифири, по реестрам прихода и расхода. Оказалось, боярыня ведет счета, правит домом, вотчинами, яко муж мудрейший. На слово никому не верит.
Старушка махонькая, а за версту летит ее пронзительное:
– Ох, спущу я с вас жир!
Дворня, тягловые мужики, старосты – все трепещут перед бабкой. Чуть что – кнут, батога, отсидка в холодной избе, за конюшнями. Невольно Борис щупал себя – не жирен ли. Боялся гнева бабки, боялся и ласки. Рванет она к себе, впившись ногтями, взлохматит голову или стукнет слегка по загривку – угадай, серчает или жалеет.
Бориса отдала на службу сама.
– Тебя к царю за пазуху. Куда же еще?
При этом сжимала рот скорбно. И на службе не чаяла успехов от хворого.
Нежданно притопал домой фузелер в кургузом немецком кафтане. Штаны чуть ниже колен, чулки, башмаки с пряжками, все нерусское. Никогда не бывало ни Куракина, ни Одоевского в подобном виде.
Аграфена – кормилица Бориса – запричитала, грела княжеские ручки в своих, окропила мозоли слезами.
– Батюшка! Милый, сердешный…
Бабка цыкнула, прекратила стенания. Так, значит, надо. Может, отскочат болезни, сгинут вместе с лишним жиром. Царю не укажешь. В его воле выбирать потеху, какую похочет.
Уединившись с Борисом, выспрашивала новости. Недослушав лепет внука, принималась судить и рядить. Царь должен быть один. Кого чтить – Петра, Ивана или Софью? Ошибешься – не дай бог!
После женитьбы Петра бабка ополчилась на Лопухиных. Ябедники, горлодеры, пустобрехи. Вся их знатность – на площади, среди таких же бессовестных.
Была она сильно не в духе, – встречала на Москве-реке на куракинской пристани струги с мукой, и один едва дотащился: кормщик зазевался на перекате, налетел на камень. Днище пробито, мука попорчена.
– Народилось их, Лопухиных, как цыплят. Тьма тем. Все во дворец хлынут. Лопухинское царство настанет. Царя совсем с толку собьют. Подсунули ему Евдокию-дуру, ныне всей оравой навалятся.
Борис не спорил. Известно, фамилия не весьма значительная, шляхетство среднее.
– Положим, – поправилась бабка, – Лопухиным не властвовать. Мелковаты. А великие где? Нарышкины, Голицыны грызутся – шерсть летит. Стрельцы сабли точат. А чего добились?.. Отвратило, отвратило царя от старых фамилий.
– Отвратило, – согласился Борис.
– Кто Петру Алексеичу разумное слово скажет? – продолжала бабка, распаляясь. – Лефорт, что ли, пьяница? Ты видел ли Лефорта? У него будто в саду вино бьет фонтаном. Блудница голая полощется, завлекает царя.
В компании с Лефортом спальник еще не бывал. Лишь два года спустя царь обрадовал, позвал с собой к швейцарцу.
Немецкая слобода в воскресный день тиха, улицы пустынны. Дремлют вороны в теплых шапках-гнездах. Кирка глухо, словно шепотом, отбивает часы над крутыми крышами.
Гости ворвались в слободу бурей, кучера нарочно орали на лошадей, чтобы расшевелить басурманское гнездовье.
Лефорт, чисто выбритый, отмывшийся после потешных марсовых действий, бледный от пудры, стоял у калитки, кланялся всем одинаково, не шибко утруждая поясницу. Только перед царем изволил согнуться чуть пониже.
За столом поместились без разбора, – проныра Меншиков и тут к государю под бок. Спохватился, однако, пересел подале. Внимание Бориса отвлекли диковинные кувшины с цветами, сосуды с винами, солонки из стекла и серебра. Сосед подался к Борису, молвил в ухо: