Была б Земля уже сотворена,
Она б до центра сотряслась! Не диво!..
Вероятно, самый знаменитый образ во всей поэме, да и во всем творчестве Мильтона, – адский огонь, который пылал, «но не светил, и видимою тьмой / Вернее был, мерцавший лишь затем, / Дабы явить глазам кромешный мрак». Строки эти в свое время одобрил Пушкин: подобные выражения «мы находим… смелыми, ибо они сильно и необыкновенно передают нам ясную мысль и картины поэтические» («Отрывки из писем, мысли и замечания»). Мог ли он предположить, что «зримая тьма» ХХ века настолько сгустится и будет пылать настолько черным огнем, что сказать о ней всю правду можно будет только двумя путями: не отклоняться ни на шаг от фактов, какими бы страшными они ни были, или рассказывать сказки, басни, притчи. Показывать «банальность Зла» (Х. Арендт) или истинный лик – вернее, морду – «Повелителя Мух» (У. Голдинг).
Впрочем, это – в будущем, а пока что мы вступаем в просвещенный XVIII век, когда… Но это уже совсем другая история.
_________________________
6. Strawberry Hill Forever
Когда-то мир был совсем другим, и с тех пор он успел перемениться.
Некогда все было устроено совсем не так, как сейчас; у мира была другая история и другое будущее. Даже плоть и остов его – физические законы, управлявшие им, – были не те, что нам ведомы теперь.
Джон Краули. «Эгипет»
Когда-то мир был совсем другим…
Меняется мир, и вместе с ним меняются представления о возможном, а следом – и представления о возможном в литературе.
Фантазия подчинена строгим законам, и в каждую эпоху найдется знаток, готовый указать, какие именно выдумки дозволены, соответствуют хорошему вкусу и здравому смыслу. Помните, у Эдгара По султан казнил Шахерезаду на 1002ю ночь, после того, как она поведала ему о совершенно невероятном путешествии Синдбада: о встрече с чудесами техники XIX века, в которые невозможно поверить повелителю правоверных… За что и поплатилась. «Правда всякой выдумки странней» – таков многозначительный эпиграф к рассказу По.
Но вымысел есть вымысел, а в нашей с вами реальности Белинский критиковал Гоголя и Достоевского за их фантастические повести («Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов»). Достоевский, в свою очередь, был одним из первых пропагандистов Эдгара По в России, однако отмечал, что американский мастер, несмотря на безусловную оригинальность своих арабесок, всё же уступает Гофману – тому самому Гофману, которого Вальтер Скотт упрекал за ложное понимание фантастического в литературе… Не важно, кто из них был прав и в чем именно; важно, что каждый отразил не только собственные представления, но взгляды своей эпохи на то, какой должна или не должна быть фантастика.
Особенно любопытно наблюдать за эпохами, когда резко меняются законы восприятия. Когда жанровые ожидания читателей, как северные реки в давнем скетче, «резко поворачиваются». Так произошло, к примеру, полтора десятка лет назад, когда «прорыв в фантастике», столь многими ожидавшийся (Б. Н. Стругацким в том числе), наконец произошел. Но то, что прорывом оказалось явление жанра фэнтези, порадовало не многих. «Как всегда, история повернула не туда, куда нам хочется», – заметил Б. Н. Стругацкий в интервью. Он, конечно же, прав.
В середине XVII века (а в прошлой статье мы добрались именно до этого периода) произошло нечто подобное – вернее, нечто прямо противоположное. Читатель захотел правды – или, по крайней мере, правдоподобия. Причин тому было много, и не последняя среди них – утверждение позитивной науки. Великие маги – Джон Ди, Джордано Бруно – остались в XVI столетии, их сменили Фрэнсис Бэкон, Галилей, Декарт, Ньютон. Волшебные страны оказались в небрежении – к чему они, если планета Земля безмерно распахнулась? Для Шекспира Бермуды еще были сказочным краем, для его преемников – только точкой на карте.
Начался этот процесс, разумеется, подспудно и задолго до XVII века. Уже «Утопия» (1516) Томаса Мора была не просто связана с преданиями о чудесных островах в Атлантике, – она рационализировала эти легенды, являя идеально-разумный град там, где прежде моряки и святые дивились небывалым видениям. Полтора века спустя (1650) Сирано де Бержерак с легкостью отправит повествователя на Луну, причем не на крылатом коне, как Ариосто – неистового Роланда, а на многоступенчатой ракете (это общеизвестно, а вот то, что Сирано открыл тему прогрессорства, почему-то не отмечают…). Отсюда недалеко и до «Путешествий Гулливера» (1726): сказочные образы – карлики, великаны, бессмертные старцы, говорящие животные – воссозданы со скрупулезностью прирожденного естествоиспытателя. Излишне говорить, что к Волшебной стране они отношения не имеют, хотя сто лет назад адаптированные главы свифтовской сатиры и включали в сборники волшебных сказок. Как заметил Толкин, элои и морлоки (из уэллсовской «Машины времени», если кто запамятовал) с гораздо большим правом могут войти в подобные антологии: благодаря «чарам расстояния» они по-своему чудесны.
На добрых девяносто лет волшебство исчезает из европейской литературы, – а если и присутствует, то лишь как легкая условность. Короли и цари могли одеваться на празднествах языческими богами, но даже самый упрямый фэн не назовет эти представления фэнтезийными. Последними, хотя и ненадежными оплотами чуда остаются плутовской роман, наподобие «Симплициссимуса» Гриммельсгаузена (1669), и опера, где возможно всё, в том числе и воплощение шекспировских сюжетов: «Королева фей» Генри Пёрселла (1692), вопреки названию, представляет события «Сна в летнюю ночь», а не поэмы Спенсера.[16] Во Франции создавались, конечно, легкие «сказки» (contes), повлиявшие, к примеру, на ранние сказочные поэмы Пушкина. Существовала и такая специфическая литературная форма, как «алхимический роман», восходящий к мистическим манифестам розенкрейцеров: фантастика в них подчинена символике, и путешествие к центру Земли в романе Шарля де Муи «Ламекис» (1735-36) есть не что иное, как понятные для посвященных описания мистерий и Великого Деяния, сиречь производства золота. Тем не менее, и это – периферия литературы.
Дух Просвещения победил – и принес с собою, помимо разума, свободы, равенства и братства, еще и унификацию, и забвение того, что не укладывалось в рамки.
«Мы можем быть спокойны, ежели вооружимся разумом против этих врагов просвещения… Эти дерзкие твари осмеливаются, буде им это вздумается, совершать прогулки по воздуху, а в упряжке у них голуби, лебеди и даже крылатые кони. Ну вот, милостивейший повелитель, я и спрашиваю, стоит ли труда придумывать и вводить разумные акцизные сборы, когда в государстве существуют лица, которые в состоянии всякому легкомысленному гражданину сбросить в дымовую трубу сколько угодно беспошлинных товаров? А посему, милостивейший повелитель, как только будет провозглашено просвещение, – всех фей гнать!.. А что до утвари, принадлежащей феям, то она поступит в княжескую казну; голуби и лебеди как превосходное жаркое пойдут на княжескую кухню; крылатых коней также можно для опыта приручить и сделать полезными тварями, обрезав им крылья и давая им корм в стойлах; а кормление в стойлах мы введем вместе с просвещением».
Это издевается Гофман, которому приходилось доказывать право на свое искусство – но не на фантазию вообще. Как-никак, «Крошка Цахес» написан уже в романтическом XIX веке.
И не случайно, совсем не случайно, что в конце XVIII столетия возникла жутковатая легенда о «пророчестве Казота»: Жак Казот, один из тех, кто вернул фантастику в европейскую литературу, в 1788 году якобы предсказал и революцию, и ее кровавые деяния – но разве могли ему поверить те, кто жил для того, чтобы приблизить эпоху Разума?! (Самое же поразительное то, что пророчество это, не утратившее своей актуальности, было напечатано по-русски в сборнике готических повестей 1967 года – как раз к 50-й годовщине иной революции.)