Они подошли близко-близко к переднему краю, почти вплотную придвинулись к белеющей перебитыми костьми, изувеченной рощице. И неожиданно (по крайней мере для меня, для бойцов моего взвода) шумно заиграли, запели, выбросив огненные длани, наши знаменитые «катюши», а когда они отыграли, отпели, ударили дальнобойные крупного калибра орудия, они клокотали, распалялись тем гневом, который накипел в груди попятившейся к Волге, к Дону, в поту и в крови вымокшей России. А через некоторое время из-за той же рощицы, низко пластаясь, вымахнули наши штурмовики, наши «ильюши». Разворачиваясь, они припадали чуть ли не до бруствера стрелковой ячейки немецкого пехотинца. Они сразу заткнули тявкающие глотки вражеских зениток. Я глянул на припавшего на левое колено младшего лейтенанта Ваняхина, мне хотелось, чтоб он приподнялся, посмотрел на скачущих по рогатым каскам крылатых всадников, а посмотрев, он бы, наверное, не сказал, что три секунды осталось жить…
Весь день, с утра до вечера, мы не отрывались от прикладов противотанковых ружей. Ждали танков. Но танки почему-то не показывались, можно предположить: испугались нашего огня, нашего гнева.
Вечером мы схоронили младшего лейтенанта Ваняхина, схоронили без речей и, разумеется, без слез, на войне не принято лить слезы… Тогда же я перебрался под подбитый младшим лейтенантом танк. Под танком, к своему немалому удивлению, встретил совершенно обезумевшего Селиванчика.
– Младший сержант, что ты тут делаешь?
Селиванчик выкатил измученные, с кровяными прожилками глаза и, ничего не сказав, упрятался под днище недвижимо стоявшего танка.
Недели через две, к концу августа, когда бои в районе Задонского шоссе и в районе Подклетного начали стихать, наш батальон сменил огневые позиции и окопался северо-восточнее Подгорного. Моему взводу было приказано окопаться возле дубового, кой-где просветленного березами леса. Сначала окапывались по ночам, потом, увидев, что немцы на нас особого внимания не обращают, стали окапываться и днем. Окопы, ходы сообщения все время обваливались. К началу сентября вырыли общий блиндаж, выкопан был и мой командирский блиндажик. Как раз в это время мы распрощались с Селиванчиком, проводили его к штабу батальона. Говорили, что капитан Банюк сам решил избавиться от младшего сержанта. Они встретились, но не узнали друг друга. Цепкая память капитана Банюка стала слабеть, он сам был серьезно болен и едва передвигал задеревеневшими в коленях ногами, сказался возраст, капитану перевалило за пятьдесят.
9
Я пропустил два или три автобуса, пока уяснил, где все же похоронен младший лейтенант Ваняхин. В сосеннике (я вспомнил) ранило Валю, нашу батальонную санчасть. А младшего лейтенанта убило где-то ближе к Воронежу, там, где белела своими костьми маленькая рощица. Но рощицы я не увидел. Можно предположить, что она так и не оправилась, сгибла, не оставив после себя никакого мало-мальски приметного следа.
Подошел очередной автобус. Долго открывал скособоченную дверь. А когда дверь открылась, я вскочил на подножку, прошел поближе к водителю и свободно уселся у незастекленного, должно быть, выбитого окна. Я осмотрелся: в автобусе почти никого не было. Какая-то старуха с кошелкой да на заднем сиденье молодая, весьма привлекательная девушка. В некотором отдалении от нее – угрюмоватый, чем-то неудовлетворенней парень.
Автобус довольно быстро набрал скорость, вошел в густолиственный, непроглядно-зеленый лес. Умаянная нестихающей жарой лесная зелень кое-где прослезилась горчичной, преждевременной желтизной.
– Вы до Ново-Животинного? – обратился ко мне окапанный крупным потом золотоволосый водитель.
– До Ново-Животинного…
Я все время боялся, что меня кто-то может спросить: по какой надобности я хожу да еще раскатываюсь на автобусах по воронежской земле. На мою радость, водитель не оказался особо любопытным, он сызнова припал к рулю, усиленно крутнул: автобус сошел с асфальта, легко выкатился на проселочную, грунтовую дорогу. Боже мой! Да это та самая дорога, которая вывела меня в открытое поле к первой боевой позиции. А вот оно и это поле, смачно зеленеющее сплошной кукурузой. Я сразу же ухватился за то укромное местечко, за тот едва приметный взгорок, где был вырыт мой командирский окопчик. И не кукуруза – плачущая горючими слезами, осмоленная взрывами снарядов, недвижимо поникшая рожь стояла в моих широко открытых глазах. Какое-то время я даже не ощущал плавно идущего автобуса и только тогда, когда на какой-то ухабине тряхнуло мои косточки, я вновь увидел и кукурузу, и весьма привлекательную девушку, ее васильково приподнятые глаза. Глаза эти вряд ли знают о том, что невдалеке от дорожной ухабины некогда стояли потерявшие свою зрячую синеву уж больно приметные, отовсюду видимые другие васильки, не знают они, эти васильково приподнятые глаза, что невдалеке от той же ухабины лежали русоголовые парни с недвижимо раскинутыми руками, похожими на черные перчатки, и с лицами, до жути похожими на черные хромовые маски. Хорошо, что не знают…
Автобус остановился перед раскидистой сенью неотцветшей липы.
– Это и есть Ново-Животинное? – спросил я умаянного тяжелой дорогой водителя. Спросил просто так, потому что и сам знал, что мы приехали в Ново-Животинное, хотя в селе этом я никогда не был, видел только из своего окопчика верхушки здешних вязов да остовы искалеченных лип.
Водитель посмотрел на мой замшевый рюкзак и, сообразив, что я человек сторонний, утвердительно кивнул головой, он что-то хотел сказать, но я, не задерживаясь, направился по мощенной булыжником улице к утихомиренному знойным июльским полднем, зеркально лоснящемуся Дону. Навстречь шла пожилая, с собранными на затылке в пришпиленный пучок седыми волосами, ошпаренная несносной жарой женщина. Она несла полное ведро колоночной, только что выкачанной воды. Не стерпел, попросил напиться. А когда утолил застрявшую в горле жажду, увидел бегущую к берегу Дона знакомую по автобусу синеглазую девушку.
Я свернул с присыпанного горячим песком булыжника и ступил на повитую повиликой, шмыгающую мелкими камешками тропинку. Мне хотелось спрятать себя в нависшей над Доном какой-нибудь древесной заросли, в ее заманчиво муравеющей прохладе. Тропинка уткнулась в могучие, оголенно бугреющие корни полого, зияющего всем нутром, несуразно стоящего вяза. Я мог войти в него и сидеть в нем, как скворец в скворечнике, но я пришел подышать Доном, пришел к самому себе, к своей далекой молодости. И все же я остановился, я даже сбросил рюкзак, чтоб оглядеть и не одно полое нутро, но и наружное убранство коряжистого дерева. Не знаю, что бы сказали специалисты, доктора нашего зеленого хозяйства, вероятно, они бы сказали, что вяз одуплел от старости, от уходящей из-под корней почвы, от оползня, но достаточно обратить внимание на сухую, расщепленно торчащую макушину на то, что омертвело, чтоб определить причину жестокого и непоправимого уродства.
Выбрал на неприметной, опушенной одуванчиками, прохладно затененной траве укромное местечко, сел на него, обхватил руками приподнятые колени и почему-то снова глянул на расщепленную, сухую макушку вяза, стараясь уяснить: снарядом, миной или бомбой изуродовало, пускай не человеческую, но так же наделенную своими болями, своими печалями одной и той же матерью дарованную жизнь?
Уяснить вряд ли теперь возможно: мог ударить снаряд, скорее всего, он и ударил, как раз тогда, когда я сидел в своем накрытом плащ-палаткой окопчике.
Зажмурил глаза, сквозь пальцы лежащей на них ладони посыпались золотые лепестки все еще стоящего в зрачках нестерпимо яркого солнца. Золотые лепестки засыпали меня с ног до головы, и я почувствовал, что засыпаю. И немудрено: встал рано. Впрочем, я и не ложился, всю ночь писал письмо, предаваясь волшебному соблазну не очень-то веселых воспоминаний.
Во сне все может привидеться: каждую ночь меня мучают кошмары войны, но на этот раз привиделась, да так явственно, до волосяных завитушек за ушами, моя автобусная попутчица, васильково смотрящая девушка. Она одиноко подбежала к донской, зеркально лоснящейся воде, приостановилась, потом тронула своими босоножками белый-белый песок, я слышал, как он зашмыгал. Во сне обычно не видишь себя, но я и себя видел, видел таким, каким я когда-то был, я глядел из своего уже склоненного к закату полдня на окунутое в росу утро. Может, потому я спустился с увешанной сухожильями корней береговой кручи к шмыгающему песку, но на песок не ступил, корни опутали мои ноги, они всего меня опутали, связали крепкими узлами. Связанный по рукам и по ногам, я долго не выпускал из глаз дразнящего цветущими лопухами, легкого штапельного платьица. Оно лопушилось у самой кромки песчаного берега, играло с набегающим ветерком. Видел я, как оно, приподнятое, упало к жарко горящим медным пряжкам, похожим на уздечки босоножек. Слышал я, как разбилось матовое стекло притихшей воды, ее брызги приподнялись над васильково смотрящими глазами и радужно засияли, они, эти брызги, меня и разбудили, разбудили своей радугой. Приподнял положенную на рюкзак голову, стал соображать, что было сном и что было явью. Спускаться я никуда не спускался, корнями не опутывался, все это приснилось, что касается примеченной в автобусе девушки, я ее и вправду видел, видел одну, с низко опущенной головой, с опечаленными васильками. Правда, в воду она не бросалась, она и не купалась, ходила по берегу, ничуть не подозревая, что кто-то обратит внимание на ее лопушистое платье.