– И ничего? Все в порядке?
– Жалко, что больше уж не встречусь с ним.
Молодцевато надвинутая на лоб с нераспущенными, угловато загнутыми ушами шапка, автомат на груди, ствол слегка приподнят, на нем рука в меховой, немного подогнутой варежке. Нет, такой орел задремать не мог. Откуда же такое пренебрежение ко мне как к дежурному? Так мог сказать только Тютюнник, да и то в оправдание своей явной промашки, долго раздумывая, как ему наикраще отвести от себя неминуемую притугу.
– Товарищ лейтенант, вы помните Семилуки?
Семилуки я не забыл, но я уже успел забыть старшего сержанта Чернышева, с которым вместе переправлялся через Дон, вместе глушил фрицев. И вот он стоял передо мной, этот старший сержант, в шинели, в валенках, стоял твердо, не переминаясь с ноги на ногу.
– Ты же в разведроте был, при штабе?
– Был да сплыл, был разведчиком, стал бронебойщиком. Ружье большое на одного, котелок маленький – на двоих…
В армии так уж заведено, такова традиция, всякий считает, что та часть, в которой он служит, самая лучшая часть, что оружие, которое он носит, самое лучшее оружие, и всякий горд, что он артиллерист, что он разведчик, поэтому переход из одной части в другую всегда ощущался болезненно. И я не мог не посочувствовать старшему сержанту, но сказать ничего не сказал, знал, что ружье действительно большое и – на одного.
Вероятно, в другое время, в другой обстановке мы бы предались воспоминаниям о нашем ночном визите на другой берег Дона, но на войне войну обычно не вспоминают, ни словом не обмолвились о лейтенанте Белоусе, как будто его и не было…
Позванивал лес, позванивала хрупкая ночная тишина. До войны я не слышал звона хрустальных новогодних рюмок, если б слышал, наверное, сравнил бы звенящие деревья с высоко поднятыми звенящими бокалами, наполненными похожим на свет месяца, как будто тоже звенящим вином. Тишина, хрупкая ночная тишина, хрупкая и очень чуткая, слышен каждый мой шаг, еще слышнее шаги часовых. Повернул к своему взводу, шел между осин, прошел мимо двух крапленых черными пятнами берез.
Плащ-палатки, приставленные к березам ружья. Поджатые длинные, в сибирских пимах ноги Тютюнника. Спит Тютюнник, прикрыв воротником шинели положенную на вещмешок голову. Спит и Наурбиев, тянет на себя соскальзывающий с заснеженного, стянутого откуда-то брезента мелким бесом рассыпающийся месяц.
Никто меня не окликнул, нашлась дыра в частоколе, и я стою в этой дыре, размышляя, что мне делать, как быть? Ничего не буду делать, пускай спят ребята, одно охота знать: кто же самовольно покинул пост? Наурбиев, Симонов? Нет, такого за ними не водилось. Пересмотрел всех спящих, по подшлемнику узнал Фомина, узнал Адаркина, Волкова, Заику, они спали к спине спина в вырытой в снегу ямине, неподалеку от хрустально позванивающей бересклетины. Не видно было Загоруйко, он-то и должен стоять на посту. Может, он и стоит?
Он стоял, притулясь к комлистой свилеватой березе, стоял лицом к уходящему в прозелень, теперь не так уж ярко и чисто светящемуся месяцу. Лениво припадали, садились на шапку-ушанку тихие, какие-то смешные и милые снежинки. Садились они и на ресницы ими же усыпленных и убаюканных глаз. Возможно, другой дежурный вспылил бы, разругал бы рядового Загоруйко – уснуть на посту, это же неслыханное… В том-то и суть, много раз слыханное и виданное дело. Да и сам я еще ни разу не был так заворожен лениво падающими снежинами, меня самого потянуло в сон…
16
Рванулся, подался вместе с восходящей зарей, сошел с места неожиданно грохнувший сотнями батарей зимний, исхоженный красноармейскими валенками, сразу всполошившийся лес. Было время, когда мне казалось, что только немцы, что только они способны по два, по три часа глушить ну хотя бы те памятные, и не одному мне, воронежские подсолнечники. Подхваченный, легко приподнятый, вразнобой, то басовито, то трескуче-раскатисто, как будто неслаженный, но единый в своем порыве, хватающей за душу канонадой, я даже не могу выразить, как я добежал до штаба батальона, чтоб доложить, нет, не о Загоруйко, не о том, что он уснул, доложить о том, что подмывало и хватало за душу, что сдвинуло с места не только лес, всю землю сдвинуло, окрылило ее, русскую землю окрылило… Белоснежные, лебединые крылья русской земли, они плескались, били мне в уши, и я не зажимал ушей, я слышал, как весело запела моя подогретая утренней зарей, тоже русская и тоже окрыленная кровь.
Старший лейтенант Брэм (он стал старшим лейтенантом) строго глянул на меня и пригасил мой мальчишеский восторг совсем обычно и привычно сказанными словами:
– Иди во взвод и жди дальнейших распоряжений.
А во взводе все встали на ноги, все впряглись в вещевые мешки. Набивали патронами подсумки, трогали защелки магазинных коробок, с оттяжкой чмокали затворами ружей.
– Вот и до нас докатился Сталинград, – проокал неизвестно кому, наверно, самому себе, уже готовый двинуться, готовый ступить на заснеженное поле брезентово опоясанный, на все крючки застегнутый Симонов. В нем есть что-то от Ермака Тимофеевича, от его дружины: широко расставленные ноги и взгляд, куда-то вдаль устремленный, все охватывающий, чутко настороженный взгляд.
– Что ты, Симонов, говоришь?
– Сталинград, говорю, до нас докатился.
Батареи били сначала во глубине леса, били без обычных (как летом) раскатов – отрывисто, резко, залпы не только слышались, но и виделись во всей своей огненной запальчивости, по отдельным звукам, по тону звука, по залпам уже научился отличать калибры как наших, так и немецких орудий, били наши 152-мм орудия. Потом шарахнули стоящие неподалеку от отрытых нами щелей 122-мм гаубицы, они как бы рвали на себе стесняющую их одежду и устремлялись вперед, подпрыгивая после каждого выстрела.
Не примятый, не исхоженный валенками снег до черноты надышался пороховой копотью. Прибежал сержант Афанасьев, что-то начал говорить, но я ничего не мог расслышать, за моей спиной ударила батарея 76-мм пушек, ударила так, что на мою шапку посыпались ледышки с тронутой черными пятнами комлистой березы.
– Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант…
Сержант приподнял руку, вытянул ее туда, где пребывал командир роты, я понял, что меня вызывает мое непосредственное начальство, мигом предстал перед его черно круглящимися глазами.
– Выводи взвод на опушку, – выждав кратковременной паузы в грохоте все еще не стихающей, довольно продолжительной артподготовки, приказал младший лейтенант Заруцкий, он и сам подался к хорошо памятной мне опушине.
Я шел впереди взвода, шел с готовым к бою автоматом, сейчас я могу даже в мельчайших подробностях восстановить внешнюю картину нашего наступления, но трудно после стольких лет передать – и не чьи-нибудь – собственные ощущения, я знал, как и всякий человек, идущий в атаку, что мне предстоит встреча – лицом к лицу – с противником, не исключена и рукопашная схватка, по всему чувствовалось, что мы будем действовать как стрелки-пехотинцы, впрочем, так и должно быть, я ведь даже кончал пехотное училище, бронебойщиком стал только потому, что была большая нужда в тех, кто мог противопоставить себя вражеской броне, ее ползущим гусеницам. На опушке я увидел старшего лейтенанта Брэма, он был в белом нагольном полушубке, полушубок был застегнут на деревянные палочки, и, что меня удивило: старший лейтенант с автоматом на груди, значит, он тоже пойдет в атаку… Артподготовка, близость комбата, всеобщая приподнятость, все это окрыляло, и я не могу сказать, что меня что-то могло остановить, придержать, я был похож на молодого жеребчика, неподалеку от смерти я не думал о смерти.
На правом фланге, в полосе наступления соседней с нами части, уже слышалось «ура», уже учащенно стучали пулеметы, а в воздухе стояли дымки от разрывов шрапнельных снарядов. Видел я и идущие, как по воде, брызжущие снегом наши тридцатьчетверки.
Взвилась серия красных ракет, я знал, что это сигнал нашего броска, нашей атаки. Первым двинулся взвод лейтенанта Захарова, двинулся рассредоточенно, поначалу вроде бы легко, но противотанковые ружья, патроны к ним пригибали взвод к замятюженной земле, ноги тяжелели, они с трудом выбирались из мятюга. Двинулся мой взвод, я знал, что по новому боевому уставу мое место в наступлении позади своих бойцов, но я был так легок на ноги, что сразу вырвался вперед, да и как не вырваться, я был отягощен одним автоматом, а тот же Загоруйко, тот же Волков – винтовкой, противотанковым ружьем, противотанковыми гранатами.