Если мина упала без звука, без обычного длинного завывания, значит, противник близко, надо быть настороже, а то мы совсем по-домашнему зажили, парили откуда-то принесенную Заикой свеклу, подумывали даже о самогонке, об открытии винокуренного заводика. И мы бы запросто соорудили такой заводик. Тютюнник объявил себя мичным мастером по изготовлению не менее мичной горилки. И все же не противник помешал нашим далеко идущим замыслам, помешал ординарец командира роты сержант Афанасьев, он явился во взвод и передал приказ младшего лейтенанта Заруцкого о немедленном переходе всей роты на новые позиции, передал как раз в то время, когда Тютюнник раздобыл железный бачок и крутил в руках какую-то трубу, по которой должна была течь выпаренная из свеклы чудотворная водица.
Старший сержант Ковалев косо глянул на винницкого колгоспника и, раздосадованный неосуществившейся соблазнительной затеей, гневно приказал бросить все бачки и трубы.
– Як бросить? Сам балакал, що будьмо пить свою горилку…
Как всегда, снимались ночью. Снег после оттепели занастел, и, наверно, было слышно, как шмыгали наши валенки, наши шаги, а возможно, их глушила темнота, глушило непроглядное небо, что прилипло к земле, к погасшей белизне завьюженного поля. Уткнулись в сплошную темь, темь стеклянно позванивала. Прислушались – звенел лес, звенел примерзшими к сучьям льдинками. Уткнули в наст ружья, передохнули, глазами ощупали друг друга.
– Товарищ лейтенант, не видно Симонова, – обеспокоенно проговорил по-кошачьи зоркий Заика.
И вправду, всегда видного, издалека приметного Симонова не было видно. Зато виден был его напарник – рядовой Фомин, который по своему росту мог уместиться в воронке от любого мелкокалиберного снаряда.
– Фомин, где Симонов?
– Я не знаю.
– Как не знаю?
Я пожалел, что впряг в одни сани уральского рудокопа и моршанского махорочника, но я руководствовался весьма благими намерениями: глуховатый Симонов всегда мог положиться на чуткого, все слышащего Фомина. И еще. Расчеты рекомендовалось формировать из непохожих друг на друга людей, тут учитывалось даже соцположение и происхождение. Поначалу расчет Симонова и Фомина не вызывал никаких подозрений. Все шло ладно, и вдруг – на тебе – все разладилось, распалось.
Старший сержант Ковалев отправился на поиски глуховатого уральца, нашел, привел к опушке леса.
– У меня ведь, товарищ лейтенант, куричья слепота, – не оправдываясь, а как бы между прочим сообщил пятидесятилетний тихий и незлобивый человек.
– И тетерья глухота, – съязвил младший сержант Адаркин.
Вошли в глубь все так же позванивающего льдинками лесного урочища. Остановились возле пугающей непроглядной темью яружины. Приказ – окопаться. Стали окапываться. Земля глубоко не промерзла, легко поддавалась лопате, и мы быстро вырыли несколько щелей, но сидеть в них не сидели, на валенки налипал сыроватый подзол, он грязнил стерильную белизну нашей русской зимы, пятнал ее великокняжье убранство.
Долга зимняя ночь, но никто из нас не томился, не тяготился медленно движущейся, осыпанной крупными звездами вороной кобылицей, мы привыкли к ней, обострилось наше зрение, даже Симонов, и тот не жаловался на свою куриную слепоту. Правда, мы давно не читали газет, они до нас все почему-то не доходили. Может быть, потому Тютюнник и заинтересовался старыми, довоенными газетами, приклеенными к потолку уже позабытой нами левороссийской хаты. Упущение это было кем-то учтено. И вот вместе с первыми лучами восходящего солнца в руках наших фронтовые и тыловые (московские) газеты. Прочитали утвержденное Президиумом Верховного Совета положение о переходе на новую форму одежды и введение новых знаков различия – погонов, лычек, звездочек на погонах.
«Все в точности так, как было в царской армии», – авторитетно утверждали те, кто помнил старую армию или служил в ней. Утверждали не во весь голос, побаивались рискованного сравнения: царская армия и Красная Армия, это же… Не остался равнодушен к новым знакам различия и Тютюнник, он свернул газету, свернул так, как был отпечатан на ней погон высшего комсостава, возложил на плечи и сразу произвел себя в генералы. Тютюннику больше всего приглянулись генеральские погоны.
– Товарищ старший сержант, генерал-майор Тютюнник…
Вытирает под носом сопли.
Злой помкомвзвода Ковалев сразу смазал блестящую карьеру винницкого колгоспника, генерала Тютюнника как не бывало, видно, быть Тютюннику всю жизнь рядовым.
Плох тот сержант, который не мечтает стать генералом, попробуй помечтай, тут даже пошутковать и то дюже не расшуткуешься: сопли, а що сопли, у всех вони текут, зима и то слюньки пустила, – так, наверно, про себя думал Тютюнник, развертывая еще не прочитанную газету.
Недели две протоптались мы в зазелененном горечью осин, стеклянно позванивающем лесу. Протоптались – вроде бы не то слово, если принять во внимание, что набитый до отказа всевозможными воинскими соединениями лес (я даже моряков видел) вскоре стал трамплином одной из самых удачных операций выжидательно притихшего Воронежского фронта.
Не только я, но, мне думается, и другие, более умудренные в жизни, более сметливые люди, находясь непосредственно в ротах, в батальонах, вряд ли представляли, что на войне есть некая невидимая пружина, от разжатия или сжатия которой зависит судьба не одного рядового Тютюнника, но судьба многих и многих тысяч людей, независимо от их звания и положения. Нам-то казалось, что мы давным-давно должны наступать, что мы напрасно топчемся в заляпанном вылопаченным подзолом, задымленном все время разогреваемыми танками лесу, но надо было приподнять чей-то палец, чтоб пружина разжалась, чтоб Тютюнник и Наурбиев не шомполами, а метко выпущенной пулей прочистили свои самозарядные винтовки.
Успел народиться чистый, как слезинка, новогодний месяц. Его крестная мамаша, позванивающая льдинками старуха-зима заметно приободрилась. Она прибрала распущенные было слюни, не капризилась и не задиралась, стояла ровная, мягко стелясь легкими снежинками. Высоко приподнимала она новорожденного младенца, который весь кругло обозначился, но светился одним правым краешком.
Я уже говорил, что занимаемый нами лес был набит всевозможными воинскими соединениями. В нем было тесно от пушек, от повозок, а больше всего от людей, много-много людей. Запала в голову одна ночь, с 13 на 14 января, как раз ночь под старый Новый год. В эту ночь я был назначен дежурным по батальону. Не знаю почему, но я всегда охотно соглашался на любое дежурство, наверно, потому, что еще до ухода в армию стал полуночником, не спал ночами. Зарницы во мне играли, а зимой совы кричали, филины ухали, а еще хотелось мне подследить домового, он выл в печной трубе, из трубы вылетал на волю, садился на круто выгнутый месяц и скакал на нем до самого утра.
Не скажу, что я уж больно чуток, но как-то привык если слышать, так всем телом, всем существом откликаться ну хотя бы на горечь осиновой коры. Почудилось мне в ней что-то весеннее, да и весь лес дышал предчувствием брезжущейся весны. Может, надутые, заледенелые почки бересклета обманулись, соблазнились краткой оттепелью? Нет, в нем что-то заходило, он как бы воспрял духом, он так же, как и я, всем телом слышал легкую поступь солнцеворота, солнце повернулось лицом к лету, спиной к зиме.
Глянул на небо, хотелось узнать, сколько времени, не узнал, звезд не увидел, а месяц, он круто выгнулся – к морозу. Решил – уже в который раз – пройтись по ротам, по взводам. Везде, как о частокол, натыкался на строгий окрик: «Стой! Кто идет?» Один только часовой не откликнул, из взвода лейтенанта Захарова.
– Задремал, что ли?
– Нет, не задремал.
– А что молчишь?
– Я хорошо знаю вас, поэтому и молчу.
Ответ явно не соответствовал параграфам устава караульной службы, а раз так, надо как-то припугнуть довольно-таки вольно чувствующего себя часового.
– А командира бригады полковника Цукарева знаешь?
– Доводилось встречаться.