– Я бы тебя спроводил, да ко мне старуха должна прийти. Завтрак принесет. Может, вместе позавтракаем?
– Спасибо, Митрофан Ильич.
Митрофан Ильич подошел к яблоне, тряхнул ее, о землю заколотились крупные, исполосованные утренними зорями наливные яблоки.
– Кладите в мешок.
Не хотелось обижать старика: взял штук пять самых крупных, нарядных яблок, сунул их в широко разинутый желтовато-коричневый рюкзак из искусственной замши и, приминая ландыши обильно выпавшей росы, зашагал к недалекому лесу.
Поющий, орущий иволгами лес удивил меня редко встречаемой на нашей русской земле бережливой порядливостью. Неизъезженная, неисхоженная, позванивающая лиловыми колокольчиками трава-мурава, нетронутый, вольно растущий подлесок, заросли ивняка, заросли опрятного, не заваленного сушняком орешника. Вольно или невольно я задержался, стал разглядывать увешанные зелеными желудями суковатые, довольно почтенного возраста дубки. Мне хотелось увидеть их старые раны, которые, отболев, превратились, по словам Митрофана Ильича, в летние резиденции пернатых солистов. Редко так случается, но я увидел, нет, не иволгу, – вынырнувшего из окольцованного гладкой кожицей дупла щупленького, похожего на мышонка, настоящего живого соловья! Лесной кудесник стал на свои тоненькие ножонки, растопырил крылышки и решил поприветствовать если не меня, так восходящее, играющее на зеленых клавишах листвы большое, не затененное ни единой тучкой малиново-красное солнце. Растопыренные крылышки, разинутый клювик и… тишина, пустота в соловьином обезголосевшем горле. Как это мучительно, когда задумана песня, а спеть ее не можешь, нету голоса… Да неужели нету? И что-то похожее на хрип вырвалось из широко разинутой, некогда оглушающей всю округу раскатисто-громыхающей глотки. Хрип повторился и закончился протяжным, быть может, прощальным вздохом.
А солнце уже вошло в лес, разлеглось на заполоненных, окропленных незабудками полянах, заиграло в ландышах еще не сошедшей росы.
Я свернул на песчаную, глубоко разъезженную дорогу и вскоре почувствовал на своем лбу жаркую ладонь воронежского лета. Встретил выматывающего последние силенки велосипедиста, спросил:
– Задонское шоссе… далеко?
– Прямо.
Дорога расползлась, как пальца протянутой руки, но я уже слышал завывание автомобильных моторов, чуялся запах отработанного, сожженного бензина.
Я не дошел до Задонского шоссе, остановился в низкорослом, исковерканном рахитом сосеннике. Ступил на покрытую лишайником бесплодную супесь. Она вся в яминах, в ржавом перекрученном железе. Откуда-то взялась покрышка автомобильного колеса, его калошина. Я сел на нее, как на спасательный круг, поглядывая на идущие из Воронежа автобусы. Низкорослый, рахитичный, весь в каких-то непонятных гнойных отеках сосенник мне показался знакомым. Я стал пристальней присматриваться и к яминам, и к железу, надеясь найти какой-нибудь след все еще грохочущей в памяти войны. Пробежала, змеясь зеленым хвостом, ящерица, она забралась па припорошенную песком железяку и, стрельнув в меня влажными дробинками широко расставленных глаз, сползла в затененную, как бы облитую купоросом ямину. Железяка походила на смятый солдатский котелок. Поднялся, тронул ее носком ботинка, так и есть – котелок. Глянул в ямину, ящерицы в ней уже не было, остался только еле уловимый купоросный запах, вероятно, от окислившейся меди. Вскоре на моей ладони лежал тронутый ядовитой прозеленью обыкновенный с выржавленным пистоном винтовочный патрон.
2
Командир 1-го отдельного противотанкового батальона капитан Банюк знал, что такое воинская дисциплина, и не допускал каких-либо отклонений от буквы устава караульной или строевой службы. Каждодневно, на протяжении месяца, степной, открытый всем ветрам городишко Новоузенск наблюдал, как по выбитой, плоской, как гумно, непахоти топтались повзводно, поротно опоясанные брезентовыми ремнями, одинаково гладко, под нуль, стриженные люди. Каждодневно видел степной городишко одиноко сидящего на курганно возвышающемся взгорке уже не молодого, малиново окантованного по обшлагам диагоналевой гимнастерки, запортупеенного человека. Человек иногда поднимался, разминал длинные, не сгибаемые в коленях ноги. Тогда-то можно было услыхать его голос, властно вызывающий кого-нибудь из непосредственно подчиненных ему командиров.
– Лейтенант Шульгин!
Вызов немедленно подхватывался:
– Командира второй роты к командиру батальона!
На ходу одергивая гимнастерку, лейтенант стремглав бросался к возвышающемуся взгорку и, стукнув каблуками хромовых щеголеватых сапог, с приподнятой к козырьку ладонью недвижимо замирал перед своим вышестоящим начальством.
Капитан что-то недовольно говорил, вытягивая длинную, как шлагбаум, руку в сторону моего все еще неумело марширующего взвода. И что самое страшное – комбат не ограничился разговором с командиром роты, он решил снизойти и до моей ничем не примечательной особы, сделать мне соответствующее внушение. Как на грех, с моей головы сдуло пилотку, и я без пилотки предстал перед глубоко спрятанными, насквозь пронизывающими глазами комбата, приложил руку.
– К пустой голове руку не прикладывают, – услыхал я едко сказанные слова.
Редко у меня так бывает, но я нашелся что ответить:
– Откуда вы знаете, товарищ капитан, что у меня голова пустая?
– Не знаю, в рентген не смотрел, по пустую голову и так видно.
Мне стало горько и обидно за свою голову, за самого себя, к горлу подкатил ком, который я не мог никак проглотить.
– Нюни распустил… А что ты будешь делать на фронте?
Я не знал, что я буду делать на фронте, но я знал, что буду воевать.
– И бойцы у тебя такие же, как ты. Посмотри на Селиванчика, что это – мокрая курица?
Я удивился цепкой памяти капитана. Оказывается, он знает фамилии не только командиров, но и рядовых бойцов.
Вскоре нас перебросили под Саратов, там мы получили новые, прямо с завода, противотанковые ружья системы Симонова, получили легкое оружие: полуавтоматические десятизарядные винтовки и автоматы. Боевая учеба приобрела не формальный характер, она была приближена к фронтовой обстановке.
Входил в полную силу медоносный, гречично цветущий, осыпанный лесными ягодами июнь. Мы стояли на опушке смешанного, по преимуществу осинового, леса, невдалеке от старообрядческой деревушки Курдом. Она, эта деревушка, как бы овдовела – ни одного мужчины, ни одного парня. Где-то на другом краю леса, на другой опушине металлически звонко, то и дело прерываясь, куковала кукушка. Многим из нас она отсчитывала не года – слишком много! – может быть, последние дни. Поэтому и куковала осторожно, не торопясь, боясь ошибиться. Предчувствие кукушки сбылось: дня через три мы погрузились в эшелон и взяли курс на Воронеж.
Наш дорожный эшелонный быт, естественно, во многом отличался от лагерного быта, но армейский уставной порядок строго соблюдался. Капитан Банюк не допускал никаких вольностей, в каждом взводе назначались дневальные, они, как обычно, подчинялись дежурному, назначался усиленный караул, в его задачу входило неустанно наблюдать за воздухом. Почти все противотанковые ружья были приспособлены к стрельбе по воздушным целям. Перед Грязями эшелон остановился. Был передан приказ: из вагонов никуда не выходить, не сходить с платформ. Через несколько минут капитан Банюк вызвал к себе весь командный состав батальона. Комбат кратко доложил обстановку: немцы прорвались к Воронежу, 14-й истребительно-противотанковой бригаде поставлена боевая задача – после разгрузки оборонять этот город. Весь личный состав держать в боевой готовности, у начальника боепитания получить полный боекомплект ружейных и винтовочных патронов, строго следить за их сохранностью.
Эшелон не двигался. На его платформы спустилась степная черноземная ночь. Она не светилась даже звездами. И вдруг эта чутко настороженная непроглядная темь осветилась грозовым сполохом, послышался глуховатый грохот. Кто-то сказал: бьют наши зенитки… Шарахались из стороны в сторону лучи прожекторов, они, перекрещиваясь, походили на огромные ножницы, полосовали черный бархат беззвездного неба. Послышался отдаленный топот откуда-то бегущего конского табуна. Кто-то сказал: рвутся бомбы. Бомбы рвались всю ночь, всю ночь над Грязями висели немецкие ночные бомбардировщики.