Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но это уже тонкости, в «Волшебной горе» Восток Европы довольно грубо и нещадно ориентализируется[23] именно для того, чтобы представить его иррациональной угрозой, своего рода бескрайними кипчакскими степями, откуда в Европу в XIV веке пришла чума, «черная смерть». Посмотрим, кто из «европейских европейцев» оказался самым слабым звеном, подхватив заразу сразу же, отдавшись ей почти безо всякого сопротивления.

И тут небезынтересно было бы поговорить вот о чем: почти одновременно на немецком пишутся два романа о взаимоотношениях главного героя, обычного молодого человека (чье имя начинается на К., кстати говоря), человека созидательной мирной полезной профессии, с институцией, расположенной на горе. Роман Томаса Манна «Волшебная гора» начат до Первой мировой и закончен к 1924-му, тогда же и был опубликован. Франц Кафка затеял писать «Замок» в самом начале 1922-го, но осенью оставил его. Получается, что эти книги сочинялись в каком-то смысле одновременно[24] и независимо друг от друга – тем загадочнее их глубинный параллелизм. Конечно, между «Волшебной горой» и «Замком» есть важные различия – однако они растут из одного и того же рефлективного хода, схожего понимания себя и современности. Скажем, в «Волшебной горе» отношения героя разворачиваются не только с институцией (санаторий), но и с самой горой как метафорой, даже символом некоей не поддающейся рациональному анализу жизни, понятой как распутство, болезнь материи, как злокачественная опухоль духа в кубе. В романе Кафки это отношения именно и только с институцией, хотя Замок, взятый в качестве противоположности равнине, низу, предгорью, как бы и есть Гора. Тем не менее первое, к чему приводит влияние Горы, и в одной и в другой книге, – профессиональная деградация. Вообще вопрос о работе, труде, профессии занимает огромное место в обоих романах. Землемер К. пытается попасть наверх, чтобы реализовать себя в профессиональной деятельности; Ганс Касторп сразу попадает на Гору, но профессия и работа ждут его внизу, а наверху он попадает под воздействие болезни и отлынивает от труда и от своего призвания. Аккуратные и работящие немцы (а Кафка в этом смысле немец, конечно!) выстраивают в этих книгах – и даже с помощью этих книг – свои отношения с трудом как важнейшей европейской модерной ценностью. Землемер К. упорствует и не отступает, погружаясь в абсурд все глубже и глубже, а юный инженер Касторп капитулирует, причем почти сразу. В «Волшебной горе» болезнь поражает представителя самой стойкой и трудолюбивой нации. Дальше – больше: пылким защитником рацио и человеческого труда на благо прогресса и общества становится не немец и даже не француз, а итальянец! Сеттембрини изрекает в романе самые мрачные инвективы в адрес тлетворного Востока, приносящего болезнь.

Сеттембрини строг; все на Волшебной горе вызывает у него яростную критику и презрение; все здесь – симптом универсальной болезни современности. Ирония – болезнь: «Остерегайтесь процветающей здесь иронии, инженер! Остерегайтесь вообще этой интеллектуальной манеры! Если ирония не является откровенным классическим приемом ораторского искусства, хоть на мгновенье расходится с трезвой мыслью и напускает туману, она становится распущенностью, препятствием для цивилизации, нечистоплотным заигрыванием с силами застоя, животными инстинктами, пороком» (1, 263). Парадокс? «Ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа» (1, 264). Музыка Сеттембрини не нравится тоже – и по схожим причинам. Однако приносимый всем этим (и прочим) вред был бы не столь опасен, не окажись тело и дух европейца ослабленными Востоком. В нападках на этот самый «Восток» Сеттембрини воистину неутомим.

Так что перейдем к тем, кто является носителем, распространителем этой болезни, и к тому месту, откуда болезнь (органика, жизнь, смерть, трансформация, новое) исходит. Это славяне, жители Восточной Европы. Сеттембрини называет их по своей классицистической привычке «парфянами и скифами», однако имеются в виду люди, населяющие западные части Российской империи, восточные части империи Германской, и, конечно, презренные подданные Австро-Венгерской империи. С последними у итальянца особые счеты, учитывая историю освободительного национального движения на Апеннинском полуострове в XIX веке; так что для него неславяне австрияки даже хуже славян. И, естественно, почти за все грехи «парфян и скифов» отвечает мадам Шоша, внесшая губительный разлад в кристально чистую наивную душу юного инженера Касторпа. В какой-то момент может даже показаться, что Сеттембрини-учитель ревнует своего ученика к обворожительной русской со слегка раскосыми глазами и кошачьей походкой; но даже если и так, он придает этой ревности высокое идейное звучание. Наблюдая за мадам Шоша, Ганс мысленно повторяет за итальянцем его сентенции: «моральная распущенность» и «болезнь» – естественное состояние «этого племени», «нравы и манеры этих людей действительно могли вызвать у гуманиста чувство превосходства. Они ели с ножа и неописуемо пачкали в туалете». И хотя Касторпа и раздражает назидательная дидактичность Сеттембрини, ему «становится ясной и связь, существовавшая между болезнью мадам Шоша и ее „небрежностью“» (1, 271–272). Наконец, болезнь заразна: Ганс начинает подражать русской, сутулится за столом, хлопает дверью, заходя в столовую, – и все это кажется ему естественным (1, 273). Слово «естественное» здесь самое важное; выработанная столетиями тщательного и кропотливого труда Европы форма неестественна; естественна, как Природа, как болезнь, как жизнь, – бесформенность, хаос. Впрочем, это уловка: называемое «распущенностью» вовсе не является естественным; ведь, чтобы «распуститься», нужно быть «собранным», иметь форму. Это не конфликт Культуры с Природой, это раздвоение, шизофрения самой Культуры. Так что больны не только мадам Шоша, не только Ганс Касторп, но и моралист Сеттембрини, больны все и вся – «Берггоф», Волшебная гора, мир.

Оттого потоки презрения итальянца в адрес «парфян и скифов» неубедительны, злобны, пошлы, глупы. Касторп мельком упоминает «сибирские рудники» и получает в ответ желчную тираду совершенно расистского свойства: «Азия затопляет нас. Куда ни глянешь – всюду татарские лица. <…> Чингисхан, <…> снега и степи, волчьи глаза в ночи и водка, кнут, Шлиссельбург и христианство. Следовало бы здесь, в вестибюле, воздвигнуть алтарь Палладе Афине, пусть защитит нас. Видите, там впереди какой-то Иван Иванович без белья спорит с прокурором Паравантом. Каждый уверяет, что он стоит впереди в очереди за письмами. Не знаю, кто из них прав, но, мне кажется, богиня должна быть на стороне прокурора. Правда, он осел, но хоть знает латынь» (1, 286). Любопытно, что в этом пассаже заключены почти все общие места fin de siecle: расизм, пока еще только культурный, но уже подходящий к пределам биологического; филоэллинство a la Пьер де Кубертен, этическое, привнесенное в жертву идеологическому. Сеттембрини болен не меньше мадам Шоша или «Ивана Ивановича без белья», а гораздо глубже и безнадежнее. На самом деле никто так не чувствует безнадежность современного мира, как этот итальянский проповедник труда, который занят исключительно болтовней[25]. Несмотря на педагогическую дидактику, он понимает, что обречен; Волшебная гора уже «затоплена Азией»[26], и единственным спасением является бегство на «равнину». Сам Сеттембрини бежать уже не может, он болен, но пытается уговорить Ганса Касторпа: «Лишь на равнине можете вы быть европейцем, активно, согласно своим возможностям побеждать страданье, служить прогрессу, использовать время» (1, 293). Касторп не прислушивается к этой мольбе, он остается; европейцем же его делает трансформация, претерпеваемая им за семь лет на Волшебной горе, медленная, потерявшаяся в магическом времени этого места (времени, которое невозможно «использовать»), но тот европеец, которым Ганс становится, – не условный герой «гуманизма» Сеттембрини, а пушечное мясо Первой мировой. Не исполнив просьбу Сеттембрини, оставшись на горе, Ганс тем не менее перенимает его взгляд на Восток и на мадам Шоша. Ближе к концу книги Иоахим рассказывает, что столкнулся с Шоша в Мюнхене (на равнине!) и что та вела себя довольно вольно. Касторп отвечает: «Это Восток и болезнь. Тут с мерками гуманистической культуры подходить не стоит, ничего не получится» (2, 189). Дело даже не в том, что именно он сказал, тут важна двойная ирония – Ганса и Томаса Манна. Ну а истинное значение иронии нам Сеттембрини уже растолковал.

вернуться

23

В это же самое время в самой Восточной Европе нещадно ориентализировался уже собственно Восток – достаточно вспомнить Владимира Соловьева с его «панмонголизмом», агрессивный расизм сочинений путешественника Пржевальского, Александра Блока с его «кровь желтеет» в дневниковых записях.

вернуться

24

До войны Манн сочинял эту вещь как сатирическую – и только потом радикально изменил свой замысел.

вернуться

25

Он поведал Касторпу, что является членом «Интернационального Союза содействия прогрессу», организации весьма схожей с масонской (Нафта тут же обратил внимание Ганса и Иоахима на то, что итальянец – вольный каменщик), задача которой ни больше ни меньше, чем борьба со страданием человечества и человека. Важнейший инструмент этой борьбы – издание (почему-то в Барселоне) многотомной «Социологии страданий»: «Примерно в двадцати томах словарного формата (…) перечислит и опишет все случаи человеческого страдания, какие только можно установить, – от самых личных и интимных до больших групповых конфликтов, до страданий, проистекающих из классовой борьбы и международных столкновений» (1, 290–291). Планетарная гуманистическая просвещенческая затея отчего-то сильно напоминает учение Будды о жизни человека как страдании и о необходимости просветления для того, чтобы, поняв, покончить с источником всеобщего страдания. У «Союза содействия прогрессу» на реестр человеческих страданий уйдет двадцать томов, Будде достаточно указать на несколько разновидностей страдания, которое, впрочем, даже не страданием является, а – если верить некоторым переводчикам – «беспокойством». Сеттембрини должен написать для «Социологии страданий» большую обзорную главу – но так ее никогда и не заканчивает.

вернуться

26

Отметим, что, говоря об «Азии», «татарах», Чингисхане, восточных скулах и раскосых глазах мадам Шоша, Сеттембрини имеет в виду не реальную Азию или татар, а именно Восточную Европу, славян. Если Шоша – «распущенная особа», не «дитя природы», не «естественная», а «распустившаяся», отказавшаяся от формы и дисциплины, то и славяне – не условные «дикие азиаты», а дурные европейцы, которым преподали урок европейскости, но они либо не поняли, либо не захотели учить по-настоящему, удовольствовавшись лишь внешними признаками цивилизованности.

9
{"b":"671132","o":1}