Обратим внимание на несколько любопытных обстоятельств. Первое, самое простое и очевидное: перед нами человек, который сам болен и не живет в «Берггофе» вовсе не потому, что презирает институцию, врачей, пациентов. Сеттембрини беден, и он вынужден обитать на чердаке в деревне по соседству – но покинуть окрестности Волшебной горы с ее целебным воздухом не может. Критик болезни как социального явления сам является ее частью; Сеттембрини – инструмент авторефлексии болезни; в этом качестве он передает эстафету Касторпу, который под конец романа становится тончайшим знатоком болезни во всех ее физических и духовных проявлениях. Томас Манн ироничен; однако еще одно обстоятельство заставляет нас увидеть автора несколько в ином свете. Дело в том, что Сеттембрини проповедует идею здоровья как идею чистоты и незамутненности; болезнь – мутна, особенно этически мутна; здоровье – кристально чисто. Сочувствие к больному – вещь мутная, оно ведет к умственным заблуждениям. Человечество нуждается в ясном крепком здоровье, в нравственной гигиене, исключающей любое извращение. Здесь мы из классического гуманизма прямиком попадаем в классический фашизм[7]; на самом деле многие, очень многие сентенции Сеттембрини отлично вписались бы в обиход итальянских 1930-х, да и германских тоже. Этнические чистки, расовые преследования, очищение общества от «больных» и «извращенцев», а музеев и галерей от «дегенеративного искусства» – все это прямой вывод из сентенций благородного итальянского гуманиста. В этом смысле он ничем не отличается от своего визави Нафты, который без тени смущения цинично проповедует антигуманистические вещи, приводя Сеттембрини в священный ужас. Гуманизм и антигуманизм belle époque сойдутся в одно после Первой мировой. В данном пункте Томас Манн не ироничен, он серьезен и проницателен, учитывая, что роман закончен в 1924 году, когда многое, что случится в ближайшие двадцать – двадцать пять лет, еще не было столь очевидным.
Нам говорят, что болезнь сводит человека к его телу, однако в эпоху модерности болезнь, если верить тому же Сеттембрини, есть результат помрачения духа, следствие недуга души. Получается, что новая эпоха порождает технический и научный прогресс, который приводит к вытеснению болезни, к превращению ее из статистического правила в исключение, – и тот же прогресс порождает особенный цайтгайст, который заново порождает болезнь. Изгнанная из парадных дверей болезнь возвращается через черный ход. Вспомним, что главная характеристика декаданса как симптома тогдашнего цайтгайста как раз и заключается в абсолютизации разрыва, пропасти между духом и телом. Дух, воплощаемый в «чистое искусство», воспаряет высоко; плоть погружается все глубже и глубже в низины порока. В такой ситуации разорванности этическое высказывание невозможно – да, собственно, и не нужно. Эту невозможность Сеттембрини, сам того не желая, демонстрирует – его морализм, пусть в каком-то смысле и симпатичный, смешон, неубедителен, порой даже пошл. Уважение, которое, несмотря на сомнения, испытывает Касторп к Сеттембрини, – это уважение не к тому, что итальянец говорит, а к интенции его речей. Пусть нелепо, но этот человек пытается противостоять всеобщей болезни – причем в самом ее средоточии, в легочном санатории.
Итак, согласно Томасу Манну – и отчасти Сеттембрини, – болезнь есть смысл тогдашней эпохи, ее образ, пространство, в котором находится «цивилизованный мир». Прогресс лечит неизлечимые до того болезни (множественное число), он улучшает условия существования человеческих тел; однако стоит оглядеться по сторонам, становится очевидным, что прогресс порождает упадок, точнее – прогресс есть сегодняшняя форма упадка, и его важнейший синдром – декаданс. Декаданс возвращает болезнь в смысловую сердцевину человеческого существования. Оттого стоит ненадолго остановиться на отношениях между этими двумя понятиями: «упадок» и «декаданс».
Знаменитый труд Эдуарда Гиббона называется «The History of the Decline and Fall of the Roman Empire», что на русский переводили по-разному: и «История упадка и разрушения Римской империи», и «История упадка и крушения Римской империи», и даже «История упадка и падения Римской империи»; последнее звучит довольно комично, если обратить внимание на комбинацию стоящих рядом «упадка» и «падения». Как мы видим, слово «упадок» (decline) присутствует везде, кроме разве что превращения, которое претерпел все тот же старый дореволюционный перевод Василия Николаевича Неведомского в редакционных недрах «Издательского дома Терра». Их многотомник Гиббона называется «Закат и падение Римской империи», что придает грандиозному начинанию англичанина второй половины XVIII века странно шпенглерианский вид. Так или иначе, использованное Гиббоном английское слово decline происходит от латинского declinare, которое на русский можно перевести как «снижение», «понижение» и так далее. Отметим также любопытную вещь – в словаре «Мультитран» в качестве одного из возможных русских вариантов английского слова decline значится «туберкулез». Впрочем, «Мультитрану» полностью доверять нельзя. Так или иначе, когда речь идет об ухудшении здоровья, это слово используется часто.
Экскурс в этимологию нам понадобился для более точного понимания того, что же хотел сказать Эдуард Гиббон своим названием, какой именно упадок (decline) имеется в виду, на что нам может указывать эта метафора. Конечно, «Римская империя» понимается им как гигантское, величественное здание, именно оно приходит в упадок (добавим от себя – и в запустение), в результате чего «рушится»[8]. В «Автобиографии» Гиббон пишет: «15 октября 1764 года, сидя на развалинах Капитолия, я углубился в мечты о величии Древнего Рима, а в это же время у ног моих босоногие католические монахи пели вечерню на развалинах храма Юпитера: в эту-то минуту во мне блеснула в первый раз мысль написать историю упадка и разрушения Рима»[9]. В этой сцене – три участника. «Руины» (храма Юпитера, Капитолия), «босоногие католические монахи» и сам будущий автор знаменитого исторического труда. Мысль об «упадке» рождается у Гиббона не в результате созерцания одних только неодушевленных развалин античной империи; для того, чтобы мысль эта родилась, нужны живые представители сменившей империю эпохи – люди, олицетворяющие Церковь и религию, в конце концов немало способствовавшую этому упадку. Взгляд на «упадок» – непременно ретроспективный, он из актуального «сегодня» – в переставшее быть актуальным «вчера», а в случае Гиббона – в «позавчера»[10]. Также отметим, что перед нами чисто визуальный феномен: Гиббон видит античные руины, по которым ходят монахи, он смотрит из 1764 года назад.
Упадок неодушевленной материи (стены, колонны и прочее), пусть и обретшей форму благодаря человеку, оттеняется нынешним состоянием одушевленной жизни (монахи). Упадок и разрушение у Гиббона – трещины в мраморе, обломки величественных храмов, потерявшие свое значение: там, где языческие императоры мучили первых христиан, распевают молитвы христианские жрецы. Упадок – неорганический; и одновременно – потеря назначения и смысла оформленного человеком неорганического. Упадок нравов в позднем Риме – лишь один из симптомов общего упадка, а не сам общий упадок. Более того, общий упадок не имеет отношения к «болезни». Мрамор не болеет.
Декаданс с самого начала решительно перенес болезнь из медицинской сферы в общественную и культурную. И здесь, конечно, постарался Шарль Бодлер. Более того, именно он поставил рядом с понятием «декаданс» другое, введенное им в артистический и художественный оборот понятие – «современность»[11]. В его рассуждениях порой сложно отделить «декаданс» от «современности», что наводит на вполне закономерное предположение – Бодлер рассматривал современность как болезнь. В отличие от гиббоновского «упадка» болезни подвержено органическое; органическое же, как известно, породило социальное, человека. Значит, и человек болен, и общество[12]. Именно здесь проходит различие между классицистическим «упадком» и романтическим/позднеромантическим «декадансом». Сама болезнь, которая заново пришла в модерный мир и завоевала его, стала его духовным состоянием, является этим различием. Так что Сеттембрини поначалу говорит Касторпу об обычной болезни, а затем переходит к критике современного декадентского цайтгайста, превращающего болезнь из явления чисто телесного в духовное правило и способ жизни. Несмотря на кажущуюся ясность позиции Сеттембрини, она довольно уязвима; позже Ганс Касторп воспользуется ее слабыми местами, пытаясь понять, что же такое болезнь, данная ему в сложнейшем переплетении: как явление телесное, как явление духовное, как способ жизни в «Берггофе», как состояние нынешнего мира.