В каком-то смысле такая а-историческая конструкция в отчасти готовом виде существует чуть ли не с первого романа. В «Философии одного переулка» есть попытки «переизобрести историю как тему»; все-таки в «ситуации романа Нового времени» без истории – никуда. И вот здесь следовало бы добавить одну важную именно историческую (хронологическую) деталь: Пятигорский начал сочинять «Философию одного переулка» одновременно с эссе «Пастернак и доктор Живаго»[70]. Мне кажется, что историческая концепция, изложенная в эссе, первоначально легла в основу затевавшегося тогда большого текста; не говоря уже о том, что похожие на болливудское кино почти волшебные происшествия и совпадения, происходящие с героями «Доктора Живаго», во многом задали дух перипетиям «Философии одного переулка» – и даже отчасти «Странного человека». А вот в «Древнем человеке» пастернаковский дух начисто отсутствует, в нем можно разглядеть намеренно пародийные, иногда даже издевательские кивки в сторону «Замка» и «Приглашения на казнь».
Но покончим с «литературой» и вернемся к «истории». Итак, в «Пастернаке и докторе Живаго» Пятигорский дает историко-культурную концепцию «начала века», «поколения двадцатых годов», да и своего поколения тоже. Он, казалось бы, мыслит во вполне исторических категориях, речь идет именно о «времени». Вот, пожалуй, самая известная цитата из этого замечательного текста: «Пастернак двадцатых годов психологически принадлежал к миру нового искусства и делил с ним его особенности. И самой главной из этих особенностей было то, что люди нового искусства и новой науки тоже жили как бы одновременно на двух несводимых друг к другу уровнях – мироощущения и мировоззрения (эту идею впервые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий. Их конкретный чувственный опыт был уникален, потому что уникален был материал. На уровне мировоззрения они были создателями концепций. Чаще – их соавторами: „авторы“ не занимались ни искусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим людям природу и цели работы ученых и артистов». Здесь – исток многого в «Философии одного переулка», особенно разговоров старших в Москве 1937-го. Однако на них «история» у Пятигорского и кончается. Москва страшного сталинского года – не «город в какую-то определенную историческую эпоху», а просто место, где есть такая вот чудовищная по жестокости и глупости «ситуация», и, чтобы не принимать в ней участия, нужно просто покинуть это место. Поэтому дядя Фредерик и вывозит совершенно чудесным образом юного Нику Ардатовского из Москвы, из СССР, из этого места. Ника (по определению самого автора) – «один русский философ», однако это определение явно хромает: он не «русский». Он просто философ, наблюдатель, чужой любой ситуации, в которой оказывается.
Тема «истории» решительно заменяется темой «наблюдения» и «наблюдателя». В этом смысле идеальный наблюдатель – тот же самый Ника. А вот другой мальчик из московских переулков тридцатых, Роберт, сознательно становится «деятелем», в результате чего оказывается на фронте за несколько дней до Победы, где его благополучно и убивают. Или нет, не убивают, ведь Пятигорский намекает на то, что Роберт в конце концов не умер, а исчез. И даже не исчез, а просто «выпал» – то ли из повествования, то ли из мышления других персонажей этой чудно́й книги. Любопытно также то, что сам повествователь – некий Александр Моисеевич Пятигорский – Нику Ардатовского в тридцатые никогда не видел, а только слышал о нем, наблюдал издалека. Лишь эмигрировав в Британию (как и сам автор романа Александр Моисеевич Пятигорский), повествователь встречается с Никой, наблюдатель с наблюдаемым, причем последний, в свою очередь, является типичным наблюдателем – для этого и вывезен в Париж в 1937 году. Так в романе складывается излюбленная Пятигорским-философом конструкция: наблюдение за собственным мышлением наблюдателя, чужесть в квадрате. «Историей» здесь и не пахнет.
Вернемся на мгновение к персональной истории, истории моих разговоров с Пятигорским. Году в 2008-м, сразу после выхода в свет «Введения в изучение буддийской философии», я решил задать ему совершенно прямой и совершенно тупой вопрос: «Какова, по вашему мнению, буддийская (имеется в виду индийский буддизм, конечно) концепция истории?» И получил то, что заслуживал, – вопрос на вопрос: «А вы как думаете?» Я стал мяться и бормотать, что чтения нескольких книг Конзе и Уордера, а также редактирования русского перевода «Введения в изучение буддийской философии» совершенно недостаточно для рассуждений на подобные темы. Но Александр Моисеевич был непреклонен. Тогда я сказал примерно следующее: «Мир, насколько я понимаю, представ-лялся индийским буддистам как пространство, наполненное бесконечным количеством дхарм, которые, говоря нашим языком, являют собой разнообразные, не связанные между собой феномены. Дхарм – как я уже сказал – бесконечное количество, более того – дхармами являются и наши мысли об этих дхармах. Все они находятся в хаотическом состоянии и одновременны. Лишь в созерцании, в так называемом обратном вспоминании, можно увидеть их некоторую взаимную обусловленность и даже последовательность. Иными словами, расположить их и во времени тоже. Это время существует лишь в сознании созерцающего – точно так же, как и “карма”. Объективно (говоря нашим языком) никакого времени нет, как нет и никакой причинности. В этом смысле историческая концепция Толстого в „Войне и мире“ очень буддистская». Александр Моисеевич благосклонно и даже как-то весело выслушал весь этот бред и сказал: «Вот вы и ответили сами на свой вопрос». На самом деле у изложенной мной «исторической концепции индийского буддизма» был еще один источник, о котором я умолчал, а именно классический рассказ Борхеса «Тлён, Укбар, Orbis Tertius». Как мы помним, в том созданном маньяками-заговорщиками вымышленном мире господствует доведенная до предела философия епископа Беркли, к тому же имеющая совершенно очевидные буддийские черты; единственная разница, опрометчиво введенная Борхесом, заключается в том, что в Тлёне понимают мир как «ряд ментальных процессов, разворачивающихся не в пространстве, а во времени». Впрочем, пусть никого не введет в заблуждение это так называемое время, которое как раз и является отрицаемым «пространством»: «…они не допускают, что нечто пространственное может длиться во времени. Зрительное восприятие дыма на горизонте, а затем выгоревшего поля, а затем полупогасшей сигары, причинившей ожог, рассматривается как пример ассоциации идей». В своих романах Пятигорский вплотную приблизился к этой концепции.
В наброске, сочиненном Александром Моисеевичем за два месяца до смерти (он называется «О Внешнем Наблюдателе: предел разговора, авторефлексия, переход к Внешнему Наблюдателю»), читаем следующее: «…речь может идти только о противопоставлении места, где мышление случается, месту, где его нет. Вне этого противопоставления мышление просто немыслимо. Тогда единственной возможностью разговора о мышлении как оно есть будет введение в наш разговор гипотетического интеллекта (термин, придуманный в 1933 году Грегори Бейтсоном), который я условно назвал Внешним Наблюдателем. Внешний Наблюдатель не мыслит, ибо мышление может наблюдаться только извне мышления. В то же время Внешний Наблюдатель, в моей дуалистической концепции мышления, это та воображаемая позиция, только с точки зрения которой будет возможно рассматривать мышление в его отношении к сознанию»[71].
Собственно говоря, «Философия одного переулка» и «Вспомнишь странного человека» – это попытка обнаружить, вообразить Внешнего Наблюдателя в ситуации «европейского романа Нового времени». «Вспомнишь странного человека» – предприятие с этой точки зрения заведомо провальное: книга представляет собой процесс последовательного саморазрушения биографического повествования о некоем «Михаиле Ивановиче», в котором мало-мальски искушенный читатель радостно опознаёт друга Блока и министра Временного правительства М. И. Терещенко. Первая часть романа, несмотря на некоторые довольно сильные странности и несуразности, все-таки создает иллюзию, что тот, кого вспоминают, – действительно розенкрейцер и миллионер Терещенко. Однако стоит повествователю (и повествованию!) переместиться из одного места в другое, из России и СССР в Западную Европу, как все становится двусмысленным, повествование то ускоряется до невозможных пределов, то вовсе останавливается, из ниоткуда выныривают непонятные персонажи, чтобы произнести несколько загадочных фраз и исчезнуть навсегда, сам нарратор периодически заводит разговор, что, мол, вот он пытается навести фокус на «странного человека», но, оказывается, существует только сам этот фокус… Дело кончается тем, что Михаилов Ивановичей оказывается два – или не оказывается, непонятно. Возникает сильное подозрение, что Михаил Иванович (или один из них) просто та самая «воображаемая позиция» наблюдателя, совершенно отличная от физической жизни богача-везунчика, бабника, денди с духовными запросами. Книгу завершает полный распад ее единственной истинно исторической темы – темы предательства. Предательство, которое трактуется как родовое пятно целого поколения начала века, оказывается то ли не существующим, то ли повсеместно (и повсевре́менно!) существующим – что, в общем-то, одно и то же. А вот в «Древнем Человеке в Городе» «история» была совершенно издевательски выставлена как главная тема – герои обсуждают исключительно события времен (согласно нашей европейской классификации) «темных веков» и «раннего Средневековья», однако в конце концов выясняется, что «история Города» представляется таковой только за его пределами, в самом же этом «месте сознания», в самой этой ситуации ничто не заканчивалось, все длится вечно, здесь царствует миф. «Внешний Наблюдатель» этого мифа, случайно попавший сюда геодезист Август, есть лишь условная конструкция мышления повествователя, Александра Пятигорского, который, побывав в городе за два года до того, решил отправить в эту ситуацию своего клона[72] – и не отказать себе в удовольствии понаблюдать за ним.