Анна Николаевна была удовлетворена. Она вела для потомства лирический дневник, под названием «Моя душа в кровавые дни», и иногда прочитывала своим гостям страницу-две из него. Гости одобряли, вздыхали, а Анна Николаевна, смотря в одну точку перед собой, тихо говорила:
– Да, мы все, все теперь должны так думать…
Все шло хорошо. Дела, приятного и благородного, было много, и в глубине души мечтательная и пылкая дама даже радовалась, что настало «такое время». Дочь ее, все так же веселая и красивая, ходила на курсы сестер милосердия и уже собиралась сдавать экзамен. Только сын огорчал Анну Николаевну. Несмотря ни на какие увещания и ссоры, он жил своей прежней жизнью и не хотел изменять ее. Разговоры о том, как может Сережа ничего не делать, велись в доме Стебницких постоянно. Анна Николаевна делилась своим возмущением с друзьями, посвящала ему огненные страницы в своем дневнике, ссорилась с сыном и все более отдалялась от него.
– Ведь все, все работают… в комитетах, в Красном Кресте… А он шляется по улицам или сидит у себя запертый… Только бы его не трогали. Ты ответь мне все-таки… отчего ты ничего не делаешь?
Была блестящая и людная «суббота».
Сережа улыбнулся и ответил:
– Мне не хочется.
– Нет, лентяга Сергей, – дружелюбно вставил Лодыгин, веселый и бодрый студент, казавшийся теперь Анне Николаевне «очень стильным», – не хочет, уж я его пилил, пилил… ну, ничего, пусть погуляет.
– Да, сами-то ведь вы работаете. Я ведь не говорю – на войне… зачем? но, право, мне стыдно за Сережу. Теперь, теперь такое равнодушие.
Сережа взглянул на мать, возбужденную и покрасневшую, и подумал:
«Совсем прачка»…
Он опять улыбнулся.
– Видите, я думаю, что идут на войну… не для России, а для себя… видеть, взволноваться… это – эгоизм… с неожиданным и случайным вкладом куда-то… на пользу.
Он говорил ни на кого не глядя, но будто мягко возражая кому-то, споря или соглашаясь.
– Да, ну так что же?
– Да, – Сережа вдруг покраснел и потерял нить мысли, – тогда я свободен… мне не хочется, понимаете… я вижу и здесь, а все эти катастрофы – смены эпох, – он брезгливо поморщился, – все, что пишут теперь в газетах… мне это неинтересно…
– Нет, я не могу… я не хочу это слушать, – нервно вскрикнула Анна Николаевна.
Обыкновенно после этих ссор и сцен Сережа делался еще невозмутимее и с еще большим упорством говорил о своей правоте. Но сам себе он искренно никогда не мог ответить, почему он прав, и ничего не знал. Он понимал, что ему идти на войну не хочется, вообще ничего ломать не хочется, а работать здесь просто скучно и времени жаль. И в то же время он видел, что вокруг все ломается и неудержимо несется вперед, а он остается на месте. Он удивлялся, печалился своей сонной жизнью со стихами, музыкой и поздними беседами и сам любовался своей печалью. Иногда он думал: «Конечно это – лень». Иногда же казалось: «Нет, так надо. Я не могу иначе. Ничего, ничего, только не надо об этом думать». И так успокаивался.
Недоумение Анны Николаевны усилилось, когда Сережа совсем перестал читать газеты.
– Нет, я этого не понимаю… отказываюсь решительно…
Иногда забываясь она передавала ему «Новое время» с какой-нибудь отмеченной синим карандашом статьей, где рассказывалось о необыкновенном подъеме духа в населении или о подвиге юного добровольца.
– Правда, как это прекрасно.
– Да, конечно…
И он, пробежав статью, оставлял газету.
– Сережа, покажи мне пожалуйста, где Рава.
Ему становилось стыдно, что он не знает, где Рава, и не хватало мужества признаться в этом. Он не читал газет из-за всяких комментариев, но ведь здесь факты, как же можно не следить за ходом войны; конечно это – лень…
– Рава… здесь… вот.
– Где? я не вижу.
– Здесь… не знаю… у нас такая карта, что ничего не разберешь…
Сережа ходил в университет, но занимался немного. Дома, с матерью и сестрой, он быть не любил. Они были очень оживлены, очень заняты и всегда говорили о раненых или теплых вещах. Его тяготило постоянное и нескрываемое пренебрежение в их отношении к нему и то, что они будто нарочно говорили при нем об общей бодрости и радостной вере. Иногда он старался быть с ними резким или вежливо-холодным, но это удавалось плохо. Только с каждым днем все более чужими становились Сереже и мать, и сестра. Все по-прежнему спокойный, не взволнованный своей ленью, он мало-помалу, также лениво и вяло, начинал уступать и думал: «Я могу… но мне жаль, мне очень жаль всего… Все-таки здесь я работать не стану».
Ходили слухи о том, что все студенты будут призваны к службе.
Сережа вдруг обрадовался.
«Самому решиться трудно, но, если будут, это хорошо».
И ему виделся уже военный лагерь ранней весной, земля в черных проталинах и следах рыхлого снега и синее, холодное небо.
Он шел по набережной. Низко нависли тяжелые облака и ветер со взморья резал ему глаза.
«Вот теперь все изменится. С войны вернешься совсем другим… Иначе быть не может. Странно… Петроград… Петербург… это все одно. Просто это кончился девятнадцатый век… и вот все мы уже не нужны»…
Издалека он узнал быстро шедшего ему навстречу Лодыгина. За несколько шагов тот, веселый и красный, замахал ему руками.
– Прощай, прощай, Сергей…
– Отчего?
– Еду послезавтра на войну с нашим отрядом. Ты не веришь, как я рад… Не могу больше здесь сидеть.
Сережа пожал ему руку.
– Ну, поезжай… Я, может быть, тоже скоро там буду… возьмут.
– Что ты? Ты ведь не на первом курсе? Тебя не возьмут… не знаешь, что ли?
– А, так. Наверно?
– Да, уж поверь мне. Не хочешь, брат? Пороха не нюхал? Эх, махнул бы со мной, вот это – дело. Что здесь киснуть!
– А разве мне можно?
– Отчего же нельзя… поезжай в Варшаву, там я тебя устрою. Ты ведь был год в медицинке?
– Да. Послушай, я поеду.
Лодыгин широко улыбнулся.
– Правда? Что это с тобой?
Сережа снял фуражку, провел рукой по волосам и сел на гранит над Невой.
– Так. Все равно я поеду, мне надо, только с тобой вместе.
– Ну, разумеется, со мной… Да ты серьезно или морочишь только.
– Нет, видишь, я очень хочу… очень хочу. Все-таки ведь это – раз в жизни.
– Да уж, для тебя второй такой войны не устроят.
– Ну, да, – ласково улыбнулся Сережа, – я поеду. Я позвоню тебе завтра.
Вернувшись домой, Сережа зашел в комнату матери и, насколько мог, просто и весело сообщил матери о своем решении. Анна Николаевна сначала не поверила, а потом принялась браниться и плакать о том, что вот все, все у Сережи так, что он конечно – помешанный и никогда ее не слушает и не советуется с ней. Маруся тоже негодовала и настаивала, что ехать на войну бессмысленно, а России можно служить и здесь.
– Ах, оставьте меня ради Бога! – вдруг закричал Сережа, – я поеду не для России совсем, не для вас, ни для кого… поеду потому, что хочу…
Он убежал к себе и хлопнул дверью.
В его комнате все было убрано. По стенам висели лубки и Врубели, слегка пахло табачным дымом. На столе лежало письмо. Он прочел адрес. Узнав почерк, отложил его и сел в кресло, и долго сидел, ничего не думая и сложив руки на коленях. Потом встал, подошел к зеркалу, зажег электрический рожок и стал смотреть на себя.
«Вот, хотел иначе причесываться… волосы больше на лоб – теперь не надо, все равно. – Он видел свое бледное и худое лицо с мягкими волосами, и ему было жаль себя. – Убьют… и вот никогда здесь больше стоять не буду… Нет, не убьют»…
Сережа взял письмо и вскрыл его.
«Милый, приходите завтра на выставку. Будет очень…»
Он улыбнулся и громко сказал:
– Вот и не пойду, вот и не пойду…
И сейчас же подумал:
«Как приятно и как странно говорить одному громко. Все-таки это очень хорошо – то, что со мной случилось»…
2
Лодыгин ехал в санитарном поезде и оказалось, что Сереже сопровождать его нельзя. Они условились встретиться в Варшаве. Дорога была долгой, но не скучной, – уже на вокзале повеяло войной. В обмерзших, набитых вагонах говорили только о ней, читали последние телеграммы, ловили слухи. Ехало много офицеров, возвращавшихся из госпиталей в полки, ехали добровольцы, врачи, сестры, матери, искавшие своих близких, и деловые люди, как всегда снующие между Петроградом и Варшавой.