Огромное, словно разбухшее, малиновое солнце медленно опускается в степную зелёную даль, где синеет край небесного шатра. Мягкий предвечерний свет заливает противоположный высокий обрывистый берег. Мирный долгий покой опускается на землю, на реку, на луга в золоте вечера и беззвучии тишины. Ах, хорошо душе, покойно. В такие мгновения хочется петь задумчивую протяжную песню.
В вечерних сумерках пронесётся вдоль берега табунок степных кобылиц, подгоняемых свирепым, чёрным как ночь жеребцом. И поневоле вспомнится оставленный в Москве любимый жеребец, его ласковое пофыркивание. И сожмётся сердце в непонятной тоске, так что слёзы на глазах покажутся.
Иногда появится на берегу всадник с луком за спиной, в малахае и халате, помаячит в догорающем закате, наблюдая за судном, и исчезнет, словно растворится в синей дымке. Проплывают мимо острова, заросшие ивами и тальником, птицы стаями летят на север с весёлым курлыканьем. Множество уток плавает в тихих затонах и заводях, гуси кормятся, оглашая окрестности ликующими криками. В такие минуты кажется, что никогда не бывало на земле войн, усобиц, нет в душах людей злобы и жажды добычи.
А вот и ужин поспел. Навариста уха из осётра, золотиста, жирна. Садятся корабельщики в кружок, едят ядрёную уху, кашу с солониной, запивают парным молоком. Сытые, умиротворённые валятся на чисто вымытую палубу, ведут тихие дремотные разговоры. Вдруг Кузмич спрашивает:
— Ай про песни забыли? Самое время перед сном душу ублажить.
Дмитрий, как самый голосистый, опираясь спиной о мачту, запел:
Милый с горенки во горенку похаживает,
На свою любушку поглядывает...
Песню подхватил кто-то из басистых корабельщиков. Остальные, окаменев, слушали, как звонкому голосу, чуть приотстав, вторил звучный, как будто над безбрежным простором в паре летели две белые чайки.
Ей не много спалось,
Много виделось...
Летит песня над волжской водой, далеко окрест разносятся звуки в вечереющем воздухе, поднимаются к красному закату, что охватил полнеба на востоке. Пламенеет небесный костёр, покой тихо опускается на землю, словно усталая птица, проплывают высоко над рекой красные облака. Боже, как прекрасен этот мир!
И вдруг вдребезги разлетается тихое очарование вечера. С левого берега из степи доносятся крики, вопли, ржание коней. Корабельщики настораживаются, смотрят в темнеющую даль. На берег вылетает отряд татар, спускается с гиканьем по пологому травянистому откосу, десятки всадников — бараньи лохматые шапки, саадаки, щиты, сабли — мчатся по плёсу вдогон кораблю, на ходу срывая с плеч тугие дальнобойные луки.
— Урус шайтан! У рус иблис![93]
— Вай, дывай тывар!
Приподнимаясь в сёдлах, татары пускают стрелы. Из дальнобойного лука стрела бьёт на пятьсот шагов убойно. Видны смуглые свирепые лица, разинутые в крике рты. Но слишком широка Эдиль-река[94], как ни оттягивай тетиву, стрела не пролетает и двух третей расстояния до бегущего под косым парусом корабля, на излёте падает в воду. Головной всадник, видимо старший, приложив ладонь ко рту, вопит корабельщикам:
— Ий-я, урус, ходя к берег!
Афанасий встаёт возле борта, лениво кричит по-татарски:
— Ни киряк?[95]
— Дань давай! Мех давай, шуб давай! — доносится с берега.
Кузмич подходит к борту, спрашивает по-русски:
— А боле ничого не надо?
— Деньга нада! Золот нада! Вай, урус!
— У своей жёнки под сарафаном поищи!
— Тьфу, иблис, шайтан!
Отряд ещё некоторое время скачет за кораблём. Старший, видимо поняв, что надежды на добычу нет, в бешенстве грозит вслед уплывающим судам плёткой, сворачивает на тропинку, петляющую по береговому откосу. Всадники исчезают в тёмной степи. Корабельщики беззаботно делятся впечатлениями:
— Ах, шарпальники, дань им захотелось!
— Привыкли к грабежам! Разевай рог шире!
— Кузмич-то ловко атаману свострил: у своей жёнки под подолом поищи! Ха-ха!
Дружный хохот разносится над туманной гладью реки. Испуганно снялась жирующая в заводи стайка утов-крякуш, низко стелясь над водой, улетела прочь, растворяясь в догорающем закате.
«И Казань есмя, и Орду, и Услань, и Сарай, и Берекезаны проехали доброволно.
И въехали есмя в Бузань-рЂку[96]».
Плыли долго и бестревожно. Зелёные луга сменились высоким седым ковылём, в его колышущихся волнах бродили стада длиннорогих туров, проносились табунки горбоносых сайгаков, диких лошадей-тарпанов. Степь полна жизни. Дни шли за днями, и чем дальше спускались к югу, тем выше поднималось солнце, достигая зенита и слепя глаза. Корабельщики понаделали из кож козырьки над глазами. Единственный, кто ходил без козырька, был Хоробрит. Он обнаружил в себе ещё одну странную особенность: мог смотреть на солнце не щурясь.
Времени у него для размышлений теперь было много. Вспоминая свою последнюю встречу с отшельником, то, как волхв тянулся к нему, стремясь передать свою колдовскую силу, Хоробрита охватывало волнение. Именно с этой встречи он и изменился. У него обострились обоняние, слух, зрение, он слышал шелест трав и звон цикад, доносившийся из дали степи, даже ход рыбы в глубине реки, в ноздри ему било множество запахов, он воспринимал их отчётливо, как зверь. Его тянуло к земле, хотелось брать её в руки, дышать ею. Порой душа воспринимала стоны засыхающих деревьев, гибнущих трав, хотелось помочь им. Дрожало над рекой знойное марево, и если Хоробрит смотрел на него долго, в голубой мерцающей дымке вдруг возникали призрачные фигуры, напоминавшие старцев с развевающимися седыми бородами, с корявыми руками и ногами, словно вросшими в землю. Они скользили над водой, нашёптывали что-то, словно листья шелестели на ветру, и шёпот был беспокоен. Однажды Афанасий попытался приблизиться к ним и едва не свалился за борт, хорошо, бдительный Дмитрий удержал. И тотчас исчезли старцы, пропали пугливые голоса. Возникло странное раздвоение души: он должен был действовать как проведчик, постоянно помнить об этом, и в то же время его настойчиво звала земля. Но долг перед государем был сильнее. Хотя тяжкий дар, переданный ему волхвом, оставался в нём, проявляясь неожиданно и резко. Теперь Хоробрит боялся пристально смотреть на кого-либо из корабельщиков, ибо видел его будущее. Хоробрит догадывался, что волхв, передав ему свою силу, не успел сказать, как ею пользоваться. Потому было беспокойно.
Порой он пытался привычно осенить себя крестом, но рука казалась непомерно тяжёлой, приходилось делать над собой усилие. И это тревожило ещё больше. Хотелось сказать: Господи, спаси и помилуй! — но выходило что-то нечленораздельное. Иногда Дмитрий удивлённо спрашивал, отчего он такой задумчивый, но Хоробрит отмалчивался, ибо знал, что потерял, но не знал, что приобрёл. Наплывали странные мысли, Хоробрит гнал их прочь — проведчику не пристало сомневаться, сомнения ослабляют решимость. Он выполнит свой долг, вернётся — и подумает. Тогда что-то поймёт. Но не раньше.
Так и плыли в тишине и покое. Песни пели, плясали, грохоча сапогами о палубу так, что коровы вздрагивали. Заводилой был Дмитрий, голос у него переливчатый, как у соловья, поднимался высоко и гас долго, как вечерняя заря.
Разлучили тебя, дитятко,
Со родимой горькой матушкой,
Во леса, леса дремучие
Утонили родна батюшку!