Впрочем, это деликатно сказано: «разговор», «увлечены». Их картавый французский становился с каждым словом все более и более громким и агрессивным. Смысла я уловить не успел, но понимал — добром это не кончится. И был прав.
Анна что-то выкрикнула, и обе замерли, онемели, русская, вероятно, от сказанного, француженка — от услышанного.
Не знаю, как это возможно, но сначала я услышал хлесткий звук пощечины, а уже потом увидел, как Жоан резко, без замаха ударила соперницу по щеке, произнеся шепотом:
— Мердэ!
Как Анна сумела сдержаться, не понимаю. Я же видел, она готова была броситься в бой, и полетели бы во все стороны клочки волос, обломки алых ногтей и ошметки плоти. Но всего этого, столь ожидаемого, к счастью, не случилось. Анна провела сжатым кулачком по обиженной своей щеке и произнесла раздельно, как на уроке французского в средней школе:
— Бонжюр, мадам!
— Мадемуазель! — зло поправила Жоан.
— Бонжюр, мадемуазель! — повторила, как домашнее задание, Анна и добавила с усмешкой по-русски: — Стыдно, должно быть, оставаться мадемуазелью в твои-то годы…
Потом развернулась на месте почти по-строевому четко, решительно направилась во тьму, но, не пройдя и пяти шагов, оглянулась и выкрикнула, как змея прошипела:
— Старая выдра!
И ушла. Жоан осталась. Победила? Нет, не могло быть победителей, проиграли обе. Дуры… дуры… Ну а я — урод, и это как дважды два. Как пять.
И обе нуждались в утешении. Обе. Но я-то всего один! Один урод на двух дур. Патовая ситуация. Ничья. Ничьих не бывает. Проиграли все.
Я развернулся и сел лицом к забору, а спиной к поленнице, Жоан, Анне и всему остальному цивилизованному миру. Закурил. Меня ниоткуда не видно, а значит, меня и нет…
Нет, если бы они сцепились, как кошки, я бы, конечно, вмешался, растащил. Но кошки повели себя не по-кошачьи. Глаза, прически и кожа на лице остались целы. И слава богу…
Вдруг я услышал какие-то нечленораздельные звуки и привстал над поленницей. Анны видно не было, а Жоан, спрятав лицо в ладонях, сидела на скамейке в свете тусклого фонаря над входом, и тело ее содрогалось ритмично и безостановочно. Странно она плакала. Будто заводная игрушка — курочка. Была у меня такая в детстве. Заведешь ключиком, и клюет, клюет с пола зернышки… Дура. Не было на полу никаких зернышек. Никогда не было. Да и ключик потерялся. И сама курочка…
Подойдя к лавке, посмотрел по сторонам. Вот же, какая я сука… и сейчас не желаю, чтобы Анна увидела. Оставляю себе шанс: уедет француженка, русская останется… Неужели я не понимаю — уедут обе, останусь — один! Но разве сейчас это имело значение?
Когда, присев перед Жоан на корточки, я коснулся ее плеч, она вздрогнула, смолкла и осторожно стала отводить руки от лица. Она что, надеялась увидеть кошмар с улицы Вязов? Наивная. Здесь, в Сибири покруче будет. Вдобавок бессмысленней и беспощадней…
Рук от лица не отвела, смотрела в щелку меж пальцев, будто подглядывала, и, мне казалось, меня не узнавала.
— Жоан, солнышко зеленоглазое, это я, твой Андрэ!
— Твой Андрэ… — повторила она покорно.
— Да, моя хорошая, твой Андрэ!
Я осторожно провел кончиками пальцев по ее ладоням, скрывающим лицо, и они были мокрыми. Провел по волосам, влажным от слез… Бедная, бедная… Я, урод, не стою ни единой твоей слезинки. И ты давно не ребенок, и Достоевский здесь ни при чем… Хотя почему ни при чем? Если что-то и спасет наш обреченный мир, так только красота. Больше попросту нечему. Пробовали.
Жоан заговорила на родном, и я понимал ее без переводчиков.
— Не смотри на меня! Я вся в слезах! Я распухшая и некрасивая! Кошмар! Ты разлюбишь меня!.. Если, конечно, вообще любил…
— Любил, — ответил я, отводя ее руки в стороны. — Их либе дир, Жоан!
Чуть привстав, я поцеловал мокрую солоноватую щеку.
— Помнишь свою записку на листке из тетрадки в клеточку? И картинка, Жоан, мне тоже очень понравилась. Замечательная картинка! Сердце, пронзенное стрелой, и лужица вытекшей крови. Пикассо отдыхает…
— Вас ист дас Пикассо? — спросила чуть даже испуганно.
— Да бог с ним, пусть себе лежит, не ворочается…
Я подсел к ней на лавку, а она, уткнув лицо в мою грудь, вцепилась в мою шею обеими руками и заговорила скороговоркой. Она говорила не мне, она говорила себе самой, и сама себе готова была быть в едином лице исповедником, жертвой и палачом.
— Я самая глупая в мире женщина. Я полюбила молодого и красивого мужчину. Ну что может быть глупей? Но и это не все. Мы изъясняемся с ним на ненавистном со школы, отвратительном немецком языке! И он, то есть ты, Андрэ, знаешь этот язык не лучше, чем я. Ведь это так?
— Я, Жоан.
Она смолкла, подняла голову и с легким недоумением посмотрела мне в глаза. Потом, вероятно посчитав мой осмысленно-германский ответ случайным совпадением, рассмеялась и вернула голову в исходное положение на моей груди, будто нырнула внутрь меня.
— Мы не понимаем друг друга. И никогда не поймем. И это счастье. Ведь если бы ты, Андрэ, заговорил вдруг по-человечески, уже после двух твоих фраз всем стало бы ясно, что ты глупый и нудный, как любой красивый мужчина в твоем возрасте… Впрочем, твоя мужская привлекательность… твоя какая-то нечеловеческая сексуальность окупают все!
Она резко притянула мою голову к своей и жадно поцеловала в губы Так же резко прервала поцелуй, будто вдруг насытилась.
Она мне чуть голову не оторвала, честное слово!
— Но, мой милый, милый друг, нельзя же всю оставшуюся жизнь провести с тобой в постели! Да и сколько лет я еще смогу сохранять достойную форму? Бог знает… Да и Он, знает ли?..
Она говорила и говорила, а мне стало вдруг нестерпимо скучно. И странно. Припомнив свою недавнюю сексагрессивность, скука мне показалась неуместной.
По логике вещей я должен был сейчас неистово целовать ее губы. Потом, расстегнув нужные пуговки, обнажить грудь. И левый сосок твердел бы и рос меж моими губами и кончиком языка. Потом — правый…
Чуть погодя — джинсы. Я знал, как их легко расстегнуть, да она и сама бы это сделала. Ну а прозрачные трусики растаяли бы под ладонью, как изморозь на стекле, от одного только прикосновения, легкого, как выдох…
Ноги бы раздвинулись сами собой, чтобы всем было удобно и хорошо — ей и мне…
И я бы пыхтел, а она постанывала…
А потом бы я поднял ее на руки, легкую, обнимающую… нет, обвивающую мое тело, как тропическая лиана…
Я унес бы ее в степь далеко-далеко, метров за двести, и мы возлегли бы на мою куртку, и…
Мне было скучно. Я не хотел всего этого, но понимал, что именно этого Жоан ждала от молодого и красивого, от глупого и нудного самца.
И я встал с лавки.
И я взял ее на руки.
И она обвивала меня, как лиана.
И я унес ее много дальше, чем это было необходимо.
И выбрал сухое место на пригорке.
И бросил наземь куртку.
И мы возлегли…
Дальше пошло не по сценарию. Наперекосяк пошло, короче. Не было со мной такого ни разу… Нет, было, но тогда я был пьян как свинья… при чем здесь домашние животные?.. а до этого бухал беспробудно неделю или две. Но тогда я не мог, однако хотел. Теперь не хотел даже. Не мог — тем более…
Жоан пыталась спасти положение, но все вываливалось у нее из рук, падало…
Она считала себя опытной женщиной. Она и была опытной женщиной. Но и этого было недостаточно. Невозможно поднять неподъемное…
Я ощущал одновременно жгучий стыд и нестерпимое отвращение, тошноту. Словно перекормленного сладким пичкали и пичкали растаявшим липким шоколадом против его воли… Я вспомнил, как один молодой придурок, с коим довелось как-то работать, ел на спор без воды и на время пятнадцать «сникерсов». И как длинно и тягуче его рвало после предпоследнего… Значит, может тошнить не только от сладкого… Что со мной-то происходит?
— Ничего, — говорила Жоан, — ничего страшного. Такое случается. Такое случается с каждым. Не комплексуй. Завтра все будет хорошо. Завтра все будет замечательно!