Убью богемскую суку! Убью на хрен!
Они, чехословаки, в восемнадцатом году присягу нарушили, адмирала Колчака большевикам сдали на заклание, предали, бросили, бежали домой, увозя в эшелонах на миллиард царских рублей серебром, точнее — тридцать сребреников из золотого запаса Империи!
А теперь бабу у меня отбить хотят, ренегаты! Я их… точнее — его. Я его… Я…
— Андрей, можно рядом с тобой расположиться?
Анна Ананьева, переводчица, стояла на забетонированной площадке перед крыльцом, и ее лицо было почти вровень с моим. Я не услышал, не заметил, как она подошла. Со своим борщом в темно-коричневой пластиковой миске, со своим индивидуальным пакетом с ложками, хлебом и салфеткой, со своей улыбкой, сияющей, будто не она час назад ломала карандаш и мяла блокнот… Он лежал теперь на подоконнике. Я поднял. И остатки карандаша тоже. Осмотрел. Никакие у нее не сильные руки, обычные. Просто французский карандаш «Конти» тоненький, слабенький на излом Ладно.
— Ради бога, Аня.
Она присела рядом. Двигаться мне не пришлось, и без того сидел вплотную к перилам. Она стала рвать целлофан пакета, неумело, неловко.
— Давай, помогу.
Она протянула мне пакет.
— Много в жизни чисто мужских дел, с которыми женщине справиться одной — проблема.
Я одним движением порвал целлофан.
— Спасибо.
— Не за что.
Она засмеялась:
— Анекдот вспомнила. Сидит Петька на рельсах Транссиба. Подходит Чапаев и говорит: «Петька, подвинься, я сяду».
Я хохотнул для приличия. Старый анекдот. Как все про героя Гражданской войны Чапаева и его бессменного ординарца Петьку. Скоро, вероятно, и они забудутся. Кто теперь помнит анекдоты про записного борца за мир — Леонида Ильича Брежнева? Характерная отвратная дикция: «Я повторял и буду повторять всегда, что нам нужен мир. И по возможности — весь!» Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овации. Делегаты встают и поют «Интернационал»… Так, говорят, писали в материалах съездов КПСС. Сам я этого не помню, конечно, подобную галиматью не читал. Отец рассказывал, что их в институте конспектировать заставляли…
Я старался отвлечься, думать о чем угодно, лишь бы не смотреть в сторону Жоан и Карела, лишь бы не лелеять свою ревность, не потакать ей. Клин клином вышибают. Вот хоть Анна, чем мне не пара? Тем паче было у нас уже с ней, о чем не жалею. Красивая девушка, а уж по возрасту француженке в дочери годится…
Я скосил глаза. Дочка кушала. Аккуратно, правильно, загребая борщ ложкой от себя.
— Будешь булочку? Я не хочу.
— От сдобы полнеют, — улыбнулась она. — Впрочем, буду. В обозримом будущем мне это не грозит.
Я посмотрел оценивающе. А она, как кошка под ладонью, прогнула спину, плечи отвела чуть назад. Вышло, будто виртуальным образом я погладил ее тело… роскошное тело, подобное свежему снегу… молодое, сильное, податливое… Ах, какое податливое, отзывчивое, желанное… Да, черт возьми, желанное!
Уже не виртуально я положил ладонь ей на талию, а она сделала вид, что не заметила. И правильно, люди же вокруг. Отставила миску с недоеденным борщом в сторону. И глаза черные-черные, жемчужные на белом-белом снежном поле лица, словно поволокой подернуло или туманом морозным. И губы с полусъеденной вместе с первым алой помадой приоткрылись чуть. А лицо словно каменное, из белого мрамора сработанное античным греческим скульптором…
И показалось мне, что вижу и слышу я, как оборвался смех француженки, как замерла ее рука в движении, поправляющем прядку волос белесых, как погасли глаза ее изумрудные… Не мог я этого видеть, не смотрел в ее сторону, однако видел явственно.
И потянулся я, работая на публику, лицом к лицу Анны, и, едва не касаясь губами ее ушной точеной раковины, прошептал:
— Я хочу тебя, Анечка…
А она и бровью повести не подумала, сидела как изваяние древнегреческое, лишь губы зашевелились неслышно на выдохе. По ним я прочел: «Я тоже…»
И сделалось мне, как никогда, весело. И захотелось сказать громким трагическим шепотом: «В полночь возле амбара. Приходите, не пожалеете!»
Анна опередила меня. Улыбнувшись, сказала в полный голос, не таясь:
— А мы с вами, Андрей, так договор и не подписали… Непорядок.
— Какие проблемы, Анна? Сразу после съемок и подпишем.
— Так после съемок?
— Да.
— У вас.
— Конечно.
Она поднялась со ступенек лестницы, сказала весело:
— Давайте вашу обещанную булочку, Андрей, не жадничайте!
А у сарая, куда мы с Гришей Сергеевым таскали стекло и ДСП, освобождая конюшню, Карел по-прежнему говорил и говорил без передышки, но Жоан Каро его не слушала. Теперь она отвернулась от него. И от крыльца тоже. Смотрела в пустое пространство. Смотрела бессмысленно и безнадежно.
ГЛАВА 39
Двенадцать дублей
Григорий Сергеев вернулся от столика руководства, как оплеванный. Закурил, сел рядом на ступеньки крыльца.
— Сплошные наезды. Достали. Никто ни хера не делает, а свою работу валят на меня. Снег привезти — художник, кровать… кровать ладно. Ее я выбирал, но не привозил. То — я, се — я! Надоело! Работаю и за художника, и за продюсера, и за грузчика! Жанка твоя…
— Ее зовут Жоан, и она не моя, — поправил я автоматически. Мне нравилось мелодичное звучание ее имени. До сих пор нравилось…
— Да хоть горшком назови, только в печь не ставь! — огрызнулся Григорий, уточнение «не моя» проигнорировал. — Жоанка твоя рогом не шевелит!
Ага, рог у нее, вероятно, заметен многим. Моя работа. Я наставил! Я был горд собой, как школьник, на уроке труда соорудивший кособокий табурет.
— Жоанку твою обдирают, как липку, все, кому не лень! Мне режиссер счета показывал. Везде в два, а то и в три раза дороже, чем обычно. Фирмы борзеют. Врубаются, что имеют дело с иностранцами, и задирают цены выше московских!
— Тебе-то, Гриша, какое дело? Пусть зарабатывают. Не из твоего же кармана доллары. Все равно не прогадают, все равно в Сибири дешевле, чем в Европе, снимать.
Он вдруг успокоился, бросил окурок в урну. Докурил он, кстати, стремительно. Говорят, это вредно, быстро курить. Всякая дрянь сгореть не успевает и — прямиком в легкие. Курить надо медленно, неторопливо, получая от вредного процесса максимальное удовольствие… О чем я, господи? Курить вообще не надо. И я брошу, но не сейчас, через год. Если до 34 лет доживу, впереди еще 11 гарантированных лет останется. Тогда появится смысл беспокоиться о здоровье, а до дня рождения — бессмысленно.
— Это я, Андрей, так, к слову. Накипело, понимаешь… — продолжил Григорий. — Теперь о деле. Режиссер куклой мертвого шамана интересуется…
— Буратиной, — подсказал я.
— Ну да, так его Борис называет. Я, кстати, на первом курсе художественного училища тоже его рисовал. В робе сварщика почему-то, теперь не помню. И так же мы, студенты, его называли — Буратиной. Почти такой же чурбан был, только у нашего Пиноккио пальцы в суставах не сгибались…
Я приготовился к получасовым воспоминаниям о счастливых годах юности и молодости художника, но, к счастью, время поджимало, и Григорий сам себя прервал. Не без сожаления.
— Ладно, хватит соплей. Ты когда у Бориса Кикина в последний раз был?
— Вместе с тобой вчера вечером, когда бубен в руки взял и в обморок грохнулся.
— Ну да, конечно. — Григорий зашарил по карманам, продолжая вопрошать, ни к кому конкретно не обращаясь: — В каком состоянии у Кикина Бурхан и Буратино? Работал он вчера и сегодня или нет?
— Какие проблемы? Позвони, — предложил я и понял, что сотовый Григорий и нашаривает по карманам.
Нашел. Достал. Вызвал. Трубку Кикин поднял сразу, и Сергеев повторил ему последние вопросы. Просветлел ликом, услыхав удовлетворивший его ответ. Отключился.
— Все в порядке. Трезвый. Работает. К вечеру, сказал, закончит. К вечеру и надо. Режиссер вечером смотреть придет… — Усмехнулся. — Буратину, кстати, Боря назвал онгоном…
Что ж, правильно назвал. Если я верно понял Борькины объяснения, что такое онгон. Вот только чей Буратино онгон? Какого бога или духа? Вопрос, на который может ответить только Борис. Он его демиург. Спрошу при случае.