Второй кишлак оказался меньше Яр-Газана. Такие же, из каменных глыб сваленные норы. И люди такие же. Мы ненадолго задержались в нем: дневной привал будет в следующем — на полпути к выходу из ущелья.
* * *
К вечеру остановились на ночевку в Мосра, крайнем — шестом по счету — поселении язгулонцев. На всех привалах работал, хотя нового этот день не дал ничего: настолько выдержан тип, хоть не множь измерений. Совсем накрепко утвердился во вчерашних выводах. Чистые семиты по крови, чистые арийцы по языку: есть чем поставить расовую теорию дыбом. «Черепным сводом — от неандертальца к Канту!» Вот он — древний, прародительский череп, затерянный в ущельях с первобытных времен, о котором грезит профессор… Но он оказался… семитическим. Достаточно, чтобы сбросить профессора со стула в истерике…
А хорошую можно на этот предмет написать книжку…
Гассан опять заволновался… язвит.
— Ну, три дня записывал, поджидал крэн-и-лонгов. Много узнал?
— Такое узнал, Гассан… не придумаешь! Узнал, что ты и джюгуды одного корня, одного отца.
Гассан вскидывается, как от удара:
— Пожалуйста, такого слова не скажи.
Вот так же вскинется и профессор…
— Верно говорю. Вернусь в Петербург, напишу об этом в большой ученой книге: язгулонцы мне в этом твердая опора, тело их и язык; что о них записал, что вымерил, все свидетельствует: один корень, один род у джюгудов и у нас.
— Ах, пожалуйста, такой книги не пиши, — трясет головой Гассан. — Я тебя так люблю, так люблю — не сказать! Очень тебя поэтому прошу — не пиши такой книги!
— Почему не писать?
— Все равно никто не поверит. Всему, что скажешь, — поверят. Этому — нет! Чтобы мне джюгут брат был — кто такому даст веру? Всякий скажет: тьфу! И я тебя очень, совсем прошу: не пиши!
И прежде всего не поверил сам Гассан. Однако, явственно, стал по-особому как-то присматриваться к язгулонцам и не протестовал, когда я решил еще на день задержаться в Мосра, пополнить собранный мною глоссарий. Только посчитал по пальцам: пять… три… все-таки на два дня обогнали. А пожалуй, и на три?
Еще день работы.
В сумерках один из горцев привел ко мне дочь: славную черноглазую стройную девушку лет пятнадцати. «Рука болит. Таксыр — знахарь. Пусть вылечит». Вот она, пустопорожняя Гассанкина болтовня!
Я размотал грязную ткань, опутывавшую тонкие дрожащие пальцы. Раскрылась глубокая, уже омертвевшая язва. Вверх, к локтю, ясно шла зловещая опухоль. Чем могу я помочь при гангрене?
Было тоскливо и стыдно, как тогда, в Анзобе… под доверчивыми, с такой надеждой и верой смотревшими на меня глазами.
Отрубить ей руку по локоть? Не отнявши руки — не спасти: наверное. Но даже отрубить нельзя: перевязать нечем, да и не сумею: я ведь не доктор.
Чтобы хоть что-нибудь сделать, я осторожно промыл язву, приложил к ней нагретые льняные очески, намылив их слегка, и плотно перевязал руку. Более подходящих снадобий в кишлаке не оказалось, а с собой у меня лекарств никаких нет.
— Язва на смерть: я ничего сделать не могу и не умею: скажи Мелч-Иму, Гассан, чтобы он перевел отцу.
Гассан прошептал Мелчу на ухо. Тот отрывисто и торжественно произнес несколько слов, благоговейно наклонив голову. Язгулонец улыбнулся и взнес руку радостным движением вверх.
— Ты что-то опять наврал, Гассанка?
— Не могу же я ему такое слово про тебя сказать! Я наполовину мало-мало другое придумал.
— Что же ты передал?
Гассан отодвинулся в дальний угол и скалит оттуда белые крепкие зубы.
— Я сказал: «Язва на смерть! Силою таксыра — будет жить…»
* * *
После ужина (было свежее турье мясо — принесли охотники, что поведут нас завтра по Тропе: от Мосра к ней выход) мы с Гассаном лежали на плоской, шифером выложенной крыше сакли старшины; на взгорье далеко видно по ущелью и вверх и вниз — к Пянджу.
Ночь прохладная, тихая. Луна на ущербе. Лиловые глядятся с вершины ледники. Снег седыми космами оползает в ущелья.
Я вспомнил почему-то о Гассанкином сне.
— Ты так и не рассказал его мне, Гассан-бай?
— Да что рассказывать дурной сон, таксыр? — неохотно отозвался Гассан, отщепляя пальцем крошившийся шифер. — Видел я, будто мы с тобой едем в базарный день по большой караванной дороге, что за Афросиабом. У муллушки (знаешь, вправо от дороги, где три бунчука) сидят, как всегда, прокаженные: машут чашками, просят милостыню. И вот будто ты вдруг остановил коня и говоришь:
«Гассан, видишь красавицу — белую женщину?» — «Что ты, — говорю, — таксыр: это же прокаженная! Потому на ней и бешмет белый, приметный; сидит в пыли над деревянной чашкой, как все. Едем дальше: нет этой женщине имени». А ты будто смеешься. «Слепой ты, — говоришь, — Гассан, и эти все люди, что идут, — слепые! Вот подыму ее сейчас к себе на седло, и все увидят, что в ней за красота несказанная». — «Оставь, — кричу, — таксыр, жизнь и душу загубишь!» А ты подъехал, уже осадил коня, круто так… Пыль из-под копыт заклубилась… Смотрю: свился клубок в серую змейку, смертную змейку, черноголовую… поднимается на хвосте к стремени.
А ты не видишь: наклонился к прокаженной. «Таксыр!» — хочу крикнуть — голоса нет. Ударил нагайкой серого скакать к тебе: жеребенок как в землю врос. Ударил второй раз — нагайка впилась в бок коню, да так и осталась. Хочу нагайку бросить, с коня соскочить, к тебе бежать — не оторвать ладони от камчи. И стремена словно приросли к ногам. А змейка вьется — все выше — вот-вот ужалит… Людей на дороге много, все видят, пальцами показывают, один ты — не видишь. Обнял с седла прокаженную, стала она на ноги… И вдруг весь народ, что на дороге был, стал уходить под землю: по щиколотку, по колено, по пояс… Все ниже… А кругом — как посмотрел я, — повсюду, куда глаз хватит, сквозь камни, сквозь траву, сквозь дома, сквозь мечети двор — прорастают головы, потом плечи… выше, выше… Другие какие-то, незнаемого рода, люди… И наши как будто по обличию, и — нет! Не наши. Эти вверх, те вниз, и все по пояс. А змея уже дотянулась — ползет по твоей голени. Тут — взнес ты прокаженную на седло, пыль с ее чашки на землю золотом летит, опустила она к змее руку, и слышу…
Гассан резко оборвал и прислушался.
По откосу от кишлака тихо шелестели шаги.
Мы потянулись к оружию…
Нет, свои! Старшина и Мелчи.
— И вот, — снова начал Гассан, — слышу я голос…
— Таксыр!
Мы невольно привстали: голос был незнакомый.
На крыше за нами стоял старшина, и рядом с ним коренастый, туго перетянутый ремнем горец. Он отдал обычный поклон и проговорил спокойно и быстро:
— Привет и весть от Джалэддина: крэн-и-лонги в тот же день, что и ты, к закату вышли по твоему следу в горы.
Г л а в а XV. НА ЗАПОВЕДНОЙ ТРОПЕ
Гассан стоял на том, чтобы выступить теперь же.
— Вышли в тот же день! А ты два дня писал-писал в Язгулоне. Чего писал? Я тебе говорил! Они теперь давно уже здесь где-нибудь, крэн-и-лонги. Калеки были бы на костылях, и то бы угнались. Сейчас же идти, пока ночь.
— Какая же это будет сказка, Гассан, если мы побежим от слова одного: «крэн-и-лонги»?
— А какая будет сказка, если нам оторвут головы эти собачьи дети? — отвечает без запинки Гассан. — Мудрое слово сказал тогда у скалы Джилги кал-и-хумбец. Кто не уступает вовремя — выбирает смерть!
Старшина молчит. Гонец жадно пьет, обжигаясь, горячий терпкий зеленый чай: он ехал кружным — северным — путем через Ванж, без привалов.
— Как случилось, что крэн-и-лонги вышли?
— Мы сами только ночью узнали, таксыр, — словно извиняясь, говорит дарвазец, отбрасывая чашку на кошму. — Не ждали никак, не могли ждать: не было еще такого случая, чтобы родичи бросили мертвого духам, как бросили крэн-и-лонги Джилгу. Но Джалэддин говорит: они рассудили верно. Ведь ты снимешь заповедь с Тропы, если пройдешь. Тогда — конец всему роду Хранителей. Что им оберегать тогда: твой след? Лучше одному Джилге гибель, чем всему роду. Они отдали Джилгу жертвой за род. Так разъяснили их старики беку. И бек сказал тоже: «Вы рассудили верно». Но бровями — кивнул Джалэддину. И Джалэддин приказал мне взять лучшего коня с бекской конюшни и догнать тебя, чтобы ты знал, что Хранители на твоей дороге.