Солнце стояло уже высоко, когда мы наконец снова двинулись в путь. Тропа широкая и ровная, спуск пологий. Горцы говорят: по всему Язгулону дорога такая — и травы и деревьев много.
Мелч-Им идет рядом со мной, придерживаясь рукой за стремя. Я расспрашиваю его о язгулонцах.
Шесть кишлаков в Язгулоне. Шесть ячменных полей на весь Язгулон. Кроме ячменя, земля не родит ничего. Травы много, а зерно не вырастает: темно. Есть, впрочем, горох и тут — но… где нет гороха и тута! Зато дичи много: и козлов, и медведей, и птицы. Охотой живут язгулонцы: мастера на дичь.
— Опять дыра каменная будет! — хмурится Гассан. — Э, скучно без солнца!
Но пока — на спуске — светло и солнечно. Зеленеет внизу разбросавшийся по холмистому откосу ореховый лес. Тропа выровнялась. Горцы идут почти бегом; мы едва поспеваем за ними мелкой, тряскою рысью.
Въезжаем под деревья. Старые, толстые, драгоценным ореховым наплывом обросшие стволы. Лес густой; сплелись кронами, скрещивая сучья, деревья. Буйной зарослью покрывает им корни молодняк.
Щелкает по стволу ружья сброшенный с дерева тяжелый орех. Поднимаем глаза: на суку, сквозь листву, темная косматая туша.
— Медведь! — кричит проводник.
Я снимаю винтовку с плеча. И в тот же миг между веток поднимается во весь рост, дыбком, горный медведь. Весь взъерошенный, буро-черный; только на колыхающемся втянутом брюхе белеет длинная лысина. Он взмахивает передними лапами, приседая и приплясывая, наклоняет тупорылую, смешную головенку и вдруг — как заревет, отчаянным, надрывным, подлинно благим матом.
— Испугался, — любовно улыбаются горцы.
Горестно, навзрыд ревет медведь. Отозвался другой, совсем близко. Глянул я: кругом, по деревьям, второй, третий… пять… шесть таких же маленьких тупоносых медведей: бегут, как полоумные, по сучьям, сбивая спелые орехи. Вылезают из листвы на самый вид. И все смотрят на нас: вот-вот заревут и они.
— А ну-ка, детки:
Словно поняли: все — в голос. Смеясь, забрасываю винтовку за плечи — где тут стрелять! Кушайте себе орехи на здоровье, рёвы!
Едем дальше. Медведи вперегонку бегут за нами по ветвям, с дерева на дерево, загибают голову — засматривают. А навстречу ревут — новые, мешками падают со стволов.
Сколько их тут!
— Он так и называется — «Медвежий лес», таксыр. Со всей округи сходятся сюда медведи за орехами; дерутся за них с язгулонцами — гоняют ихних ребят…
Ближайший кишлак — Яр-Газан — верстах в трех от леса. Стоит на юру — далеко видно. И когда мы подъезжаем к околице, все население высыпает навстречу.
Дети голые, без опоясок даже. Мужчины в звериных шкурах — медвежьих, турьих: босоногие. Открыты широкие плечи, волосатые высокие груди. Головы не бриты: курчавятся черными волосами. Старики — с длинными по пояс белыми бородами, опираются на кривые высокие посохи: подлинные библейские патриархи. Тип — чисто, беспримесно еврейский: и глаза, и нос, и овал лица, и особенно уши… А в довершение сходства из-под обрывков ткани или меха, прикрывающих голову, вьются около уха длинные пейсы. Как забросило в эту глухую расселину евреев?
— Какое племя, Гассан? — спрашиваю я, на проверку.
— Джюгуд — еврей! — не задумываясь, отвечает джигит. И сплевывает с досадой. — Дорога! Ушли от заразы — пришли к нечисти: от болезни — в грязь.
Как все туземцы-горожане Туркестана, Гассан отчаянный антисемит. Ведь в городах Средней Азии еврей не почитается за человека и одежда его особая — рабья, с отметкой, и верхом ездить он не смеет, и за убийство еврея не отвечает, по бухарскому суду, мусульманин.
Один из стариков, подойдя, берет под уздцы лошадь.
— Старшина, — поясняет Мелч-Им.
— Угодно ли отдохнуть гостю?
Не отдохнуть! Надо записать, измерить… Одежды из шкур — можно ждать древнего черепа. У Жоржа наверное бы сейчас руки дрожали от волнения.
Сакли сложены из камня, без цемента, норами. Женщины не прячутся. Без покрывал, встряхивая туго заплетенными черными косами, теснятся они к нашим лошадям, трогают ковровые куржумы.
Спешились у сакли старшины. В первый раз за время путешествия не нас угощают, а угощаем мы: пригодился дастархан Джалэддина. У себя только горячую воду да ячменные лепешки нашел хозяин.
— Погости: завтра молодежь пойдет за турами, к полудню будет добыча.
Гостить не гостить, а ночевать будем: хоть на скорую руку собрать материал о язгулонцах.
Проводники возражают: бек приказал идти без задержки; Гассан и вовсе взорвался. Во-первых — джюгуды, опоганишься хуже зобатых: «Что же мне, опять не есть?» Во-вторых — крэн-и-лонги: «Догонят — мало тебе одного Джилги!»
Но крэн-и-лонги, по самому скупому расчету, нас никак не могут нагнать: пусть они выступили, как только закончился обряд над Джилгой, — все-таки три дня у нас вперед взято. И пойдут они (об этом уверенно говорят Мелчи) не верхней дорогой, по которой мы шли, — зобатые их не допустят, — а северной: она дня на два длиннее. Вот уже пять дней. Да, пожалуй, и самый перевал закроется раньше, чем подоспеют крэн-и-лонги от Кала-и-Хумба. Можно бросить заботу о Хранителях.
Перед неопровержимой логикой этих соображений прогибается Гассан. Только для виду продолжая возражать, распаковывает он ящик с инструментами.
Туземцы толпятся, с любопытством рассматривая блестящие циркули, диаметр, ленту. Зачем? «Точно зарисовать»: показываю рисунок. Смерю здесь, смерю здесь, кругом головы, ухо, нос, скулы, от глаза до глаза — запишу, потом на бумаге отмерю: выйдет, как живой. Язгулонцы смеются, как дети. «Рисуй скорее, заезжий». И наперебой подставляют головы.
С первых же измерений — твердо: чистые семиты.
А язык?
— Как по-вашему «дом»?
— Кудт.
Это не еврейское слово…
— Ну, а «отец»?
— Дед.
Похоже на шугнанское наречие: шугнанцы говорят «дад».
— А как по-вашему «я» — мын по-таджикски.
— Аз! — радостно тычет себя пальцами в грудь. — Аз! — И, показывая на меня: — Тау!
До поздней ночи проработал над глоссарием. Сходство с языками памирской группы есть, но наречие более древнее. И во всяком случае — что для меня всего важнее — чисто, беспримесно арийские.
Язык — признак неустойчивый, конечно. Но в данном случае заимствования не может быть: это их родной, исконный язык. Все понятия посложнее они передают на языке горных таджиков: даже для лошади у них собственного слова нет. И счет у них свой только до десяти. Тем надежнее природность коренных слов.
Весь следующий день прошел в той же лихорадочно спешной работе: почти весь кишлак, до женщин включительно, прошел под моими циркулями. Записывал песни: но смысл их не мог расшифровать; даже припев, короткий, звучащий вскриком порванной струны, повторяемый во всех неизменно, так и остался неразгаданным. Приходится отложить до Петербурга: там определят… академики.
Гассан понемногу утешился: сидя с проводниками в кругу язгулонцев, он сочиняет напропалую и про Самарканд, и про нашу поездку, и даже про таинственный для него самого Фитибрюх. А про меня плетет такие небылицы, что я наконец не выдерживаю и кричу ему по-русски, чтобы не конфузить перед слушателями:
— Перестань брехать, Гассанка! Что ты, хочешь, чтобы меня колдуном ославили?
— А пусть, таксыр, — осклабляется во всю пасть Гассан. — Вернее Тропу укажут, без обмана.
Провели в Яр-Газане и вторую ночь. На третий день двинулись дальше; к проводникам нашим примкнуло с десяток горцев.
Шли узкой тропкой среди густой и высокой — по грудь коню — темно-зеленой травы. На повороте из зарослей поднялся выводок диких голубей. Один из туземцев, юноша в медвежьей шкуре, еле державшейся на коричневых мощных плечах, шедший передо мною, резким броском взметнул в воздух руку. Что-то мелькнуло в воздухе, и почти к моим ногам упали камень и мертвая птица. Язгулонец спокойно наматывал на ладонь ремень пращи. Остальные не обратили ни малейшего внимания на этот меткий выстрел: очевидно, здесь не в диковинку бить птицу влет из пращи.