– И тебе привет, душа моя, – сказал Савва Аркадьевич, стараясь сохранять спокойствие. – Чем ты недовольна?
– Тем, что мой муж выглядит как свиновод на пенсии! – возмущённо заявила Любаша, энергично растирая крем на руках. – Что это за штаны, скажи мне? Сколько им лет? Твой прапрадедушка воевал в них с Наполеоном? А футболка – где ты ее купил, на Черкизоне? Савва, ты полгода жил здесь без меня. Ходил, как хотел. Так неужели теперь нельзя пожалеть мои нервы и нормально, по-человечески одеться?!
Шерман с тайным злорадством отметил, что на её халате – застарелые пятна, а полотенце махрится вытянутыми нитками. И подумал, что на фоне шёлковых обоев, расписного потолка и белой мебели а-ля Помпадур они оба похожи на колхозников, забредших в столичный музей.
– Но я ведь дома, душа моя, – примирительно сказал Шерман. – И ты знаешь: от этих пиджаков и удавок, которые принято носить на шее ради форса, я потею и чешусь.
– Ф-фу! – поморщилась Любаша и наставила на него блестящий от крема палец. – И не ври, ты был без галстука. Я всё знаю! Я видела, как ты приехал.
Он тяжело запыхтел, вытер шею ладонью. Злость закипала внутри, но Савва всё же попытался объяснить спокойно:
– Любань, королева моя! Жизни нет – одни дороги. А галстук я ношу, ты не думай.
– Угу… Раз в полгода, когда я приезжаю.
– Потому что для меня твой приезд – праздник, – попытался отшутиться он. Взяв жену под руку, Шерман потянул ее к двери: – Я, Любань, уставший и голодный. Пойдём, съедим чего-нибудь? Расскажу, куда ездил. И ты согласишься, что галстук там совсем не обязателен. Из Лыткарино написали про девочку, пианистку. Двадцать пять лет – а она слепая совсем, бедняга. Красавица – ты бы видела! Вот, смотался за ней, привез к Торопову…
Дёрнув локтем, жена развернулась к нему и уперла руки в бока.
– Савва, ты уймешься когда-нибудь? – обиженно спросила она. – Нет, нормально! Девочку он привез! Красавицу! И мне рассказывает, старый юбочник!
Шерман опешил.
– Любаня! – гаркнул он. – Ты не охренела?!
Несколько секунд они стояли напротив друг друга: она – с обиженным лицом и подрагивающими от злости губами, и он – набыченный, готовый хлопнуть дверью, сбежать на весь вечер, если скандал продолжится… И Любаша сдалась, заныла, потянув его к себе:
– Ну, Саввушка, извини! Просто я жду тебя тут, жду… а ты мне о каких-то девицах! Ну, иди сюда, я же соскучилась, полгода ведь без тебя…
Она бормотала что-то ещё, прижав его голову к своей груди и поглаживая по спине – размашисто и жарко. А Шерман стоял, вдыхая миндальный аромат ее тела, чувствуя его сдобную мягкость, которая всегда возбуждала в нём мужской аппетит – и злость уходила, растворялась в Любашиной грубоватой нежности. Он мотнул головой, раздвигая носом лацканы ее халата, и добрался до гладкой кожи. Любаша вздрогнула под его губами, прерывисто вздохнула, и, умолкнув, погрузила руку в его волосы.
Ощущая, как низ живота наливается горячим нетерпением, как сладостно и невыносимо свербит в паху, Шерман торопливо сдернул с неё халат. Провел ладонями по ее телу – снизу вверх, как гончар по вазе. Отстранился, глянул на массивные холмы грудей, на полный живот с нежной вмятинкой пупка, на плавный изгиб талии, перетекающий в крупный, округлый низ – виолончель, да и только! И побежал по ней пальцами, как по струнам, зная, в каком местечке нажать посильнее, в каком – помедлить, где – ускориться. А потом развернул ее мягко, но требовательно, уложил на кровать вниз лицом…
Когда всё кончилось, Шерман перевернулся на спину. Часто дыша, смотрел в потолок, ощущая блаженную пустоту внутри. А потом Любаша шевельнулась, положила руку на его плечо, и он почувствовал в этом жесте робкую надежду на продолжение.
– Если б у меня были бабы, о которых ты мне всё время талдычишь, я бы продержался подольше, – сказал он, будто шутя, но в его усмешке сквозила обида. – Ты, душа моя, неправа.
– Прости, язык у меня поганый, – покорно согласилась Любаша. И жалобно, будто извиняясь, добавила: – Всё из головы те сплетни не идут. Что изменял, что бросить хотел. Боюсь я, понимаешь? Что променяешь меня… да хоть на эту свою, Серебрянскую!
Шермана аж передернуло. Ну да, были интрижки… но приписать ему в любовницы Майю?! Об этом даже думать было мерзко!
– Тьфу! И правда, Любань, язык у тебя поганый! – рассержено сказал он. Настроение было испорчено, и он хотел подняться с кровати. Но жена схватила его за руку, приникла лбом, целуя и бормоча извинения. А Шерман терпел и думал с грустью: «Любит меня ещё, дурища, до сих пор любит… А я? Не могу понять… Пусто внутри. Потому что довела скандалами, убила всё, вытравила… А с другой стороны – и сам, наверное, виноват. Мало внимания уделял, мало баловал, женщины всегда от этого с ума сходят. А ведь было время, когда любил, драться за нее лез. Чуть не убили – тоже из-за неё».
…Тогда, в девяностые, он уже знал: мало что в жизни бывает навсегда. Пошвыряла его судьба, горький опыт нарос панцирем. Детдом, армия, где он научился играть на гитаре – именно после этого появилась мечта о славе и музыке. Потом – тяжёлая работа на стройке, мечта о лёгких деньгах, попытка заработать. А после – тюрьма. И несчастливая любовь, финал которой он до сих пор вспоминал со смешанным чувством ненависти и раскаяния.
Но когда появилась Любаша, всё стало другим. Показалось, что можно начать жить заново, и уже поэтому – счастливо. Строить планы, осуществлять их вместе. Вместе любить, работать, стариться. И умереть хотелось тоже вместе, чтобы никто не страдал по другому. Именно с Любашей он понял, почему в сказках такую смерть преподносят, как счастливый конец – хотя, казалось бы, зачем заканчивать сказку смертью…
Впрочем, был в этой сказке, кроме принцессы, и стерегущий её дракон. Он же – отец Любаши, в ресторане которого Шерман работал охранником. Но в свободные дни и «живую музыку» обеспечивал, бесплатно, лишь бы дали возможность выйти на сцену и спеть под гитару свои романтические, с блатным налётом, песни. В один из таких вечеров Любаша явилась в ресторан с подружками, но отвлеклась от бездумной девичьей болтовни, когда он вышел на сцену. Смотрела только на него. И Савва, ещё не зная, что она дочка шефа, всё возвращался и возвращался к ней взглядом. А потом вдруг понял, что поет лишь для неё. Что остальных будто нет в зале.
Когда ресторан закрылся, они остались там вдвоём. И Савва забыл про гитару: руки и губы были заняты…
Уже через несколько дней добрые люди донесли папе Йозефу об их романе. Конечно, тот не собирался отдавать Савве единственную дочь. Это он обстоятельно объяснил Шерману, которого ради такого случая папины телохранители привязали к железному стулу посреди гаража. Сплевывая ярко-красную слюну вместе с выбитыми зубами, Савва прошамкал:
– Я вас, папа Йозеф, очень уважаю, но дочь вашу – люблю. Навечно.
– Ты бы любил кого попроще, – посоветовал Иосиф Давидович, раскуривая сигару. – К тому же, девочка учится, ей бы дипломом заниматься, а тут – ты. Голову дуришь, от важных дел отвлекаешь. Может, тебе пальцы переломать?
Савва невольно сглотнул, пытаясь унять страх. Понимал: если папа Йозеф возьмётся за дело, о карьере музыканта можно забыть. Потому-то его бугаи и начали с зубов. Теперь вот вставлять придется – кому нужен шамкающий певец… Но только зря папа требовал выбрать между Любашей и музыкой.
– Да хоть что делайте, – упрямо раздувая ноздри, бросил Шерман. – Я мужик, вытерплю.
– Таких терпил за кладбищем – полный овраг, – лениво поигрывая битой, намекнул один из бугаёв.
– Да похрен мне! – огрызнулся Шерман. И уставился на папу Йозефа: – Хотите убить – убивайте. А потом что? Думаете, Люба простит? И заживете как раньше?
Иосиф Давидович смотрел на него тяжелым, давящим взглядом. Савва знал, что с дочерью у него и без того не клеилось, особенно после смерти Любашиной матери. Понимал, что папа Йозеф боится окончательного разрыва. А тот стоял, сдвинув кустистые брови, катал во рту сигару. И руки держал в карманах белоснежного плаща, будто пытаясь сдержаться, не ударить.