Профессора с каждым днем все более тревожила нехватка дней: многое оставалось сделать на эстакаде, на бункерах, на воздуходувке. А дни становились короче, резко похолодало.
— Взяли на себя каупер перед строительством, а в среднем не даем того, что наметили, — жаловалась Женя профессору.
— Мое мнение: надо лучше организовать подвозку кирпича и подачу его на каупер. Лимитирует работу, насколько я вижу, материал, — сказал Бунчужный после раздумья. — Поставим добавочный подъемник. У нас встречаются холостые пробеги, не все рабочее время достаточно уплотнено, есть зазоры. Отсюда и результаты.
Втроем идут к кауперу и останавливаются у подъемника. Профессор поднимает оброненный кирпич. Он гладкий, хорошо отшлифованный. Ребята научились выгружать кирпичи раньше, чем бадья остановится, это дает значительную экономию времени.
— Вы согласны, что надо поставить еще один подъемник? И подавать огнеупор в ящичках. Пусть изготовят срочно в деревообделочной мастерской, я дам чертежик.
Бригада, видя, что на нее обращено внимание и профессора, и Коханец, и Жени Столяровой, старается еще больше.
— Вира!
— Стоп!
— Майна! — безостановочно падают звонкие окрики.
Кажется, что эти короткие малопонятные слова и являются тем средством, которое помогает работать лучше и быстрей.
Острые грани кирпича режут пальцы; кирпичи ловко перебрасываются к месту кладки. Звено Яши Яковкина за час до смены выложило четыре ряда!
— Мы отвоевали один час! — радостно объявляет ребятам черноусый Яковкин. — Надо выложить еще хоть полряда! Поднажмем! — обращался он к товарищам, обтирая рыжим от кирпичной пыли рукавом мокрое лицо. Он был возбужден и еще более задорен.
Нагрузка, приемка, кладка идут быстрей. Надя, охваченная общим порывом, принимается выкладывать кирпичи вместе с другими, ее руки краснеют, будто после мытья пола.
Профессор Бунчужный поднимается внутрь каупера, под ногами его скользят раздавленные крупинки огнеупора. Вот он наверху.
«Боже мой! Видел ли я когда-нибудь в прошлом, чтобы так молодо, с таким задором и, в сущности, так весело работали люди?»
— Давай! Давай! — слышит он голос звеньевого Яши Яковкина. — Работать надо, как в а н а д и й!
«Ванадий... Они представляют ванадий в образе богатыря...» — думает он, чувствуя, как все в нем волнуется.
Внутри каупера светло, точно на сцене театра. Да и сама площадка напоминает сцену с кулисами... Ослепительно горят лампы. Профессор облокачивается о рештовку и стоит, глаза его устремлены вдаль, но едва ли они сейчас что-либо различают.
Время проходит незаметно, раздается гудок.
— Дали четыре и три четверти! — говорит Надя.
Ему кажется, что он ослышался.
— Сколько? — переспрашивает он.
— Четыре и три четверти!
Надя по-рабочему вытирает руки и вдруг прижимается к груди профессора, не скрывая радости:
— Четыре и три четверти! Федор Федорович, вы слышите?
Она со всей силой жмет ему руки.
Это была большая, серьезная победа.
Когда вступила новая смена, Надежда пошла проводить профессора. Путь к дому после такой удачи показался слишком коротким. Они прошли дальше по аллее Сталина, к реке. Облака табуном мчались мимо большой зеленой луны, и по воде следовали за ними черные тени.
— Знаете, все это так мало понятно... — рассказывал профессор о своем странном состоянии, которое испытывал. — Ведь нельзя сказать, чтобы я не знал жизни! Кто же тогда ее знает? Я прошел большой долгий путь. Жизнь никогда меня не баловала. И все-таки я многого не знал... Какие у нас люди... боже мой!..
Они остановились и смотрели с горы на рабочую площадку, наколотую, как цветными булавками, большими и маленькими огнями.
— Тайгастрой! Тайгастрой...
Надя сказала, вкладывая в это слово нечто сокровенное. Она вздохнула и повернулась лицом к Бунчужному.
— Как мне хотелось, Федор Федорович, чтобы меня направили сюда, — и вот желания сбылись!
Он посмотрел Наде в глаза — их нельзя было рассмотреть за длинными густыми ресницами, бросавшими тень, но Надя как бы нарочно приподняла лицо, залитое лунным светом. И он встретился с ее взглядом, с ее глазами, в которых было столько счастья, столько веры в себя, в жизнь, в будущее.
— Я рад за вас, Надежда Степановна, рад за ваше поколение. Мне кажется, что теперь большинство людей, молодых и старых, особенно молодых, достигает всего, к чему стремится. Уже одним этим наше время отличается от прошлого.
Они полюбовались рекой, крутым, противоположным берегом, сверкающим разноцветными вкраплениями, будто крупинками инея, и пошли обратно по аллее к центру соцгорода. Надя стала рассказывать о своих студенческих годах, а он под ее рассказ вспомнил свои... Как было все противоположно и как он по-человечески завидовал... И как хотелось, чтобы вернулась молодость, чтобы можно было начать с начала...
Он проводил ее к дому молодых специалистов, и они расстались с особенно хорошим чувством друг к другу.
Подходя к своей веранде, Федор Федорович услышал музыку. Играл патефон у французских консультантов, работавших на коксохиме, ближайших соседей по комнате. Он соскучился по музыке, как по любимому человеку, и сейчас всей своей потревоженной душой вслушивался в мелодию. И его раздражало, что в этой расслабленной, чувственной мелодии не мог найти ничего созвучного своему душевному настроению, своим мыслям.
Сев на перила, он смотрел в небо, на небольшой клочок, открывавшийся свободно над головой: остальную часть неба заслоняли кроны кедров, и проступало оно там синее, со множеством звезд, подобно воде озера, густо покрытого ряскою и листьями кувшинок.
Он вспомнил Москву — она должна была находиться где-то вон под той звездочкой — и посмотрел на часы: было половина двенадцатого. Значит, в Москве — половина восьмого. В соцгороде, среди деревьев, лежала приятная тишина. И он постарался представить себе дом, институт, ближайших знакомых. Он увидел Марью Тимофеевну, свою добрую жену, жившую его жизнью, его успехами и неудачами, и подумал, что за свою жизнь подруга его много натерпелась горя. Гибель Леши свалила ее с ног, сколько потом болела... Может быть, утешила только Лиза, ее замужество, внучка. «И я не всегда бывал чуток. Труд, труд, труд... порой заслонявший все. Некоторый даже эгоизм... Еще немного, и обязательно выпишу ее. Как здесь хорошо! — думал он. — Она будет довольна».
Он видел и старого Петра, чужого человека, ставшего членом семьи, родным. В ватной шапочке, в валенках — ему всегда холодно — Петр сидит возле печки и читает библию. Красные, давно лишенные последних седых ресниц глаза устремлены на книгу; читает старик наизусть, хотя библия лежит на коленях, и переворачивает страницы так, как делал бы это настоящий чтец.
Потом мысленно побывал у Лизы и Лазаря, ощутил на руках своих Ниночку, которую любил безгранично. «Умный, хороший ребенок. Расти на счастье родителям! Нам с Машей уже не дожить...» Он вздохнул. Образ Ниночки перенес его на минуту в прошлое. Всегда, когда Федор Федорович думал о сыне, возникало два чувства — горькая боль потери и чувство гордости за большого человека, за его подвиг.
Но почему-то сейчас он вспоминает Лешу без всякой горечи.
Бунчужному не хотелось уходить в комнату, ему приятно так вот сидеть на перилах, смотреть в звездное небо, отдыхать после трудового дня и думать о своих, будто беседуя с ними.
Он увидел себя в институте... «Итак, Лазарь Соломонович, благодарю вас за сегодняшнее письмо... Надо ответить, — думает профессор. — Значит, все там в порядке без меня? Отсутствие директора незаметно? Ну, что ж, очень хорошо! Да, товарищ зять, немного разошлись наши дороги.
Но какой способный человек!.. Какая свобода от всяких догм, норм, авторитетов, если эти догмы, нормы, авторитеты стоят на дороге, препятствуют движению вперед! В нашей юности мы этого не могли себе позволить!»
Бунчужный смотрит на большую мерцающую звезду долго, напряженно; от нее исходят тонкие лучи, которые прикасаются к глазам, и думает о Лазаре.