Николай сел на постель с краю. Сколько воспоминаний и ему принесла встреча... Многое поросло быльем, а сейчас поднялось и было живым, горячим.
Солнце уже хозяйничало в комнате, освещая стол, «солдатскую» кровать, полки с книгами. Гребенников встретился взором с Журбой, еще раз внимательно осмотрел друга и подумал, что свежие девичьи губы и волнистые белокурые волосы никак не гармонировали с мужественным выражением синих холодных глаз.
— Знаешь, Николаша, когда на конференции развернулась перед нами картина пятилетнего плана, я сказал себе: вот оно, наше, выстраданное, отвоеванное, выпестованное. Не к этому ли шли лучшие люди издалека? Шел народ — через тюрьмы, ссылки, каторгу! И мы с тобой!.. И такая любовь к нашим людям, к каждой цифре плана, словно это не хозяйственный план, а душа народа. И такая злоба к иудам, которые всюду втыкают нам палки в колеса.
Они вспоминали эпизоды из прошлого, казалось бы, без всякой видимой связи, но связь эта существовала, и уже через несколько часов сплелся узор, в котором все было зримо.
— А, знаешь, мне частенько мерещится та проклятая ночь в Одессе... — сказал вдруг Гребенников, сняв очки и устремив взор куда-то в сторону.
Николай захрустел костяшками пальцев.
Намяли и мне тогда бока контрразведчики... Еле очухался... Но кто нас все-таки вызволил от расстрела? Неужели не разгадали тайну? — спросил Журба.
Гребенников покачал головой.
Оба умолкли. Стало тихо, так тихо, что оба услышали и тиканье часов и как между бревен избы зашевелился какой-то жучок. И вдруг оба увидели со всей ясностью то, что случилось десять лет назад.
...Наступали последние дни белой Одессы. Областной комитет партии большевиков разработал в глубоком подполье план восстания: в средине января 1920 года в белом тылу и на французских судах должны были взвиться красные вымпелы.
Журба шел на явочную квартиру. Каким-то шестым чувством ощутил, что по следам его идут. Он зашел в первую попавшуюся подворотню. Двор был глубокий. Николай побежал вглубь. За сараем оказалась кирпичная уборная. Он забрался туда и накинул крючок. Вскоре во дворе раздались шаги. «Нашли...» — подумал он.
Контрразведчики обошли двор, заглянули в сарай. Они собрались уходить, как вдруг кому-то понадобилось в уборную. Мужских отделений было два (Николай спрятался в женском); контрразведчик толкнул как раз ту дверь, за которой находился Николай. Дверь оказалась закрытой.
Контрразведчик свистнул. Николай вынул револьвер, спрятал его в щель, заложил туда же документы.
Дверь потянули — крючок оборвался. Журбу схватили за руки.
— Ты кто?
— А что?
— Документы!
— А без документов в уборную нельзя?
— Где живешь?
— В шестом номере...
— Кто такой?
— Рабочий завода Крахмальникова...
— Пошли!
Николая повели к дворнику.
— У нас такой не проживает.
Офицер вспыхнул:
— Обманывать? — и ударил по лицу.
Николай, рассвирепев, кинулся на ближайшего, ударил его кулаком под глаз, другого офицера ударил ногой. Третий, в штатском, выстрелил в Николая в упор. Пуля прострелила мышцу руки. На Николая накинулись, повалили на землю, обмяли, надели наручники.
— Мы тебе покажем, как драться! — с дрожью в голосе сказал юнкер, которого Николай ударил ногой в живот, и, размахнувшись, стукнул чем-то острым в лицо. Николаю показалось, что он накололся глазом на гвоздь. Потом повели. Шел мокрый снег, он забирался за рубаху, стекал по животу. Рубаха у Николая промокла до нитки. Стало очень холодно.
«Вот и все... И никто не знает... И нельзя известить...»
В контрразведке его тщательно обыскали, но ничего не нашли.
Стали допрашивать.
Очнулся он в каменном мешке, на полу, часа через два после допроса. Во рту, распухшем, превращенном в огненную рану, зацокали зубы.
Николай пригнулся к плечу, утерся, потом выдавил языком выбитые зубы.
Ночью его еще раз вызвали на допрос.
— Кто ты?
— Этого вам знать не дано!
Его били, допрашивали... снова били... отливали водой и снова допрашивали. Ничего не добившись, посадили в одиночку.
Только на второй день он пришел в себя. Во всем теле не было живого места. Сознание стало путаным. То ему казалось, что он на допросе, бросается на офицера, бьет его связанными цепочкой руками, двигает стол, отпихивает кого-то плечом в ярости, дающей силу, которой нет границ. То казалось, что он на свободе... Вот он идет знакомыми улицами на явочную квартиру. В руках кусок хлеба. Он стучит. Ему открывают. Навстречу — Гребенников. «Все сделал?» — «Все». — «Как французы?» — спрашивает Гребенников. «Двадцатого выступают!»
Входит Лазарь Бляхер. Глаза Лазаря провалились от бессонных ночей и тревоги. Он, как и Гребенников, жмет Николаю руки, спрашивает о том же.
Николай поднимался и смотрел вокруг, силясь вспомнить, где он и что случилось. Было больно смотреть заплывшими, затекшими глазами даже в тускло освещенной камере смертников. Слипшиеся волосы торчат, как воткнутые в кожу булавки. «Но это только начало, надо готовиться к худшему».
Мысль о деле, о Гребенникове и Лазаре Бляхере, о подпольном комитете большевиков — все это вставало перед глазами, и в этом черпал он силы, в этом заключалась та живая вода, которая помогала страдающему телу переносить нечеловеческие муки.
— Ты еще мальчишка! Сколько тебе лет? Девятнадцать? — говорили ему. — Что ты так защищаешь? Что тебе за это дадут?
— Мне никто ничего не даст. И вам этого не понять! И будет по-нашему! По рабочему!
Он переползал в камере с места на место, чтобы холодом цемента умерить жар своих ран, и впадал в беспамятство. Только в таком состоянии разжимались его зубы, и даже в коридоре было слышно, как страдал человек.
К «волчку» подходил часовой.
— Чего орешь? Еще хочешь?
Кажется, совсем недавно он работал на заводе Гена, носил прокламации, завернутые в тряпье вместе с хлебом. И вот он, девятнадцатилетний парень, готовится к смерти. Какие-то отрывки тусклых воспоминаний, как снимательные картинки. Кусочек голубого неба. Шарманка с зеленым попугаем, коробочка с билетиками, предсказывающими «счастье».
Разлука ты-и, разлу-ка,
Чужа-я сто-о-рона...
Никто нас не-е раз-лу-чит,
Как мать сыра зе-емля...
У попугая клюв крепкий, с выщербинкой, под «замок», и глаза выпуклые, будто накладные стекляшки, и хвост в известке, неопрятный...
Разлука ты-и, разлу-ка,
Чужа-я сто-о-рона...
Вот он, босоногий мальчишка, ползает по полу. У отца сапоги с отставшей подошвой. Деревянные гвоздики кажутся зубами щуки. Круглый стол на одной ноге, как гриб. Мальчишкой он любил забиваться в угол комнаты и оттуда смотреть на все, что находилось вокруг. В полу множество щелей. Здесь можно найти иглу или позеленевший, в пупырышках, грош. Можно засунуть руку за сундук и вытащить скомканную бумажку или пригорелый, с засосанным концом окурок.
В зеленом крикливом попугае, в шарманке, даже в рыжем прусаке, у которого членистые, как бамбуковая удочка, усы, таилась иная жизнь, хорошая уже тем, что не походила на настоящую... Потом обрыв в памяти. Исчезла мать. Запомнился новый дворик, в котором не повернуться подводе, чахлое деревцо подле косого сарайчика, детишки, у которых ноги изогнуты, как оглобли извозчичьей пролетки, собака с репейниками в шерсти, рыжий кот с маслянистыми глазками, косо прорезанными узкими щелями, и нужник, сделанный из крашеной старой жести...
Ночью по камере бродила крыса. Не боясь никого, она ходила по полу, волоча за собой длинный рубчатый хвост. У крысы были нежные, почти ласковые глаза и хорошая, добродушная мордочка. Только хвост... в кольцах, облыселый и длинный, как кнут... Без отвращения он не мог смотреть на хвост.