Но вот беда: с каждым днем щеки жены становились все бледнее, она слабела, угасала — быстро, неудержимо, заметно. Раз, возвращаясь с бала, я был просто поражен: она не могла взойти по лестнице и должна была держаться за перила, чтобы не упасть от слабости. А после того, как, выведенный чем-то из себя, я толкнул ее бедняжку, она и вовсе слегла в постель.
Наступила весна, доктора посоветовали ей уехать в деревню — я не препятствовал. Что мне было тогда за дело до нее? Другое чувство всецело наполнило мое существование. Это было одно из тех увлечений, которые проходят быстро, но потрясают нас глубоко, возбуждают жажду ненасытных желаний и навсегда оставляют сердце неудовлетворенным и тоскующим.
Я был как в горячке.
Жену я больше не видел.
Целый год после ее смерти я путешествовал, затем жил в Петербурге, было несколько мелких романов, в которых не участвовало сердце, сильно играл. Жизнь проходила тревожно, но тоскливо, с ощущением заметной пустоты. Наконец, я сказал себе: поеду жить в деревню.
Да, вот чем разрешилось то неясное беспокойство, докучная, как ноющий зуб тоска, какую нельзя было заглушить ни шумом кутежа, ни звуками веселой музыки. В деревню! в деревню! Туда, в низкие комнаты, где провела последние одинокие дни загадочная, вечно безропотная, вечно молчаливая женщина, прислушиваясь, как ветки яблони движутся и стучат в окно, как беспокойно носившийся по комнате шмель гудит и ударяется по стеклу. Почему- то мне неотразимо захотелось снова увидеть всю обстановку, среди которой стоял гроб с приподнятой на белых подушках застывшей головой, окруженной золотистым сиянием от солнца и белокурых пышных волос, представить себе, что думала, чувствовала больная за дни своего печального заточения. Думала ли она обо мне, неумолимом, безжалостном, заставившем ее так тяжело, так незаслуженно страдать? Простила ли она меня? Или ее взор, ища успокоения, без всякой мысли обращался к безмятежным облакам в прозрачной лазури?
И вот я мчусь на скором поезде в О… скую губернию. До усадьбы от станции считалось восемнадцать верст. Я приехал поздно вечером. Ночь я провел плохо: мне чудились шорох, подавленные рыдания, стоны. Нервы были расстроены, хотя усталость оковывала члены.
Рано утром я приказал открыть ставни Климу, хилому старику с длинной, грязновато-седой бородой, словно оттягивавшей его голову книзу, проживающему при доме… я и сам не знаю, в качестве кого. Он ушел и вскоре послышалась за стеной его неторопливая возня. Болты стучали. Ставня приотворялась сначала на палец и оставалась так на минуту, на две. Узкая полоса света мгновенно протягивалась тогда по полу и на стене, какой-нибудь резной лист сбоку стола или ручка кресла вдруг выделялись среди темноты, радужные оттенки спектра расползались по освещенному месту и прозрачные капли застывшей смолы на стене — стены были обиты сосновыми щитами — на минуту казались розоватыми бриллиантами. Мрак синел, расступался, расходился, словно нехотя уступал свою власть, наконец, трусливо убирался восвояси из дома. Свежий радостный блеск летнего утра победоносно врывался сквозь освобожденные окна и все наполнял своим живительным очарованием, тем очарованием, которое говорит о холодных, чистых каплях росы на траве, о просыпающемся луге, о негромких, несмелых еще песнях пернатых, о возбуждающем крепком запахе сена, заночевавшего под открытым небом, о могучей беззаботной радости, беспредельном ликовании природы. И мне было весело переходить из комнаты в комнату и следить за победой света над мраком. Мне хотелось упиться им, этим чарующим утром. Вдруг я остановился пораженный, готовый закричать от ужаса. Позолота сверкнула на стене, и чьи-то живые глаза задвигались, устремили свой вопросительный взгляд на меня. Я так и затрясся весь, а потом расхохотался. Передо мной висел все он же, старый знакомый портрет старухи. Я припомнил, что жена, уезжая в деревню, в числе других вещей взяла его с собой.
Я долго стоял перед ним. Я разглядывал его спокойно, почти с сожалением. Так смотришь на побежденного врага после многих лет с последней встречи, смотришь и удивляешься, почему так сильно желал ему когда-то зла, почему один вид его зажигал пламя ненависти — и смешно становится за свою прежнюю горячность.
Он висел подле кровати, на которой скончалась жена. Значит, он видел последнюю агонию умершей. Быть может, между ними каждый день велась молчаливая, но оживленная беседа, полная гневных упреков мне и желания мести. О, он-то, наверное, слышал жалобы, едкие укоры мне, не скрываемые наедине жгучие рыдания, он один знает ту тайну, которую навсегда замкнула могила. Но какое мне дело до того? Я его нисколько — нисколько не боялся.
Все утро я бродил то по березовой роще, то по безлюдным полям, где изредка звенели жаворонки, где лениво колыхалось золотое море колосьев, и все утро я думал о покойной жене. Напрасно я гнал эти думы от себя, напрасно переносил мысли на другие предметы, они все-таки являлись, являлись настойчиво, упорно, словно насмехаясь над всеми моими усилиями. Жутко становилось мне среди молчания полей, под холодным, светло-бирюзовым небом, среди равнодушного спокойствия природы, где взгляд едва обнимал однообразные, чуть волнистые линии горизонта, где не было деревень, ни малейшего намека на человеческое существование.
Я поспешил к дому.
Проходить нужно было большим, порядком-таки запущенным садом. Полдневный зной давил уже воздух. Ветер спал совершенно. Словно усыпленные, стояли тополя в своем горделивом спокойствии — хотя бы малейшая сухая ветка, хотя бы листок какой закачался на них! Даже тонкие, вечно подвижные концы берез не трепетали.
Широкая прямая дорожка упиралась в стену домика; над кустом малины темнело окно с белеющим наверху краем свернутой занавески. Почему-то я нисколько не удивился, увидев в окне знакомую женскую фигуру, наклонившуюся над столом, что-то разбиравшую в нем. Я так был полон мыслями о жене, что присутствие ее в доме показалось мне естественным, даже неизбежным. Однако порывистым движением я растворил окно — никого нет, все в прежнем порядке, только портрет, ненавистный портрет злорадно, но с явной насмешкой смотрел на меня. В дом я вошел не сразу. Я еще долго сидел под низким шатром темно-зеленых листьев яблони, откуда стыдливо выставлялись зарумянившиеся круглые плоды, под защитой ягодных кустов, перевитых до невозможности спутанными нитями повилики, усаженных обильно цветами голубоватыми и совсем бледными, с розовыми жилками, в форме колокольчиков. Порой я с робостью озирался: не раз мне казалось, что в глубь сада все уходит какая-то женщина спиной ко мне. Не раз я замечал, как в темной чаще стволов мелькало ее светло-голубое платье. Что это? обман зрения? галлюцинация? я болен? Или этот дом, этот сад населены опасными видениями?
Неужели их любовь, вечная любовь дочери и матери, навсегда удержат их в этом мире? Никогда, никогда не расстанутся они, не покинут этого клочка земли, где привелось им снова быть вместе? Я терялся в догадках… Наконец, Клим, слабый, сгорбленный Клим, шамкавший что-то своим беззубым ртом, выручил меня. Он ввел меня в комнаты. Там было так светло и уютно, что мне стало стыдно за свое малодушие, и я отпустил его. Старик побрел снова дремать под жаркую крышу сенника.
Я был храбр, решителен и смеялся над всевозможными страхами и видениями… вплоть до вечера. Когда же огромный багровый шар, словно вымазанный кровью, показался над темной массой леса и унылые тени одели задремавшие поля, я задрожал…
Бывают минуты, в особенности тихим поздним вечером, когда все в природе кажется проникнутым мистическим ужасом. От примолкнувшего бочага, на черные воды которого ложится медно-красное отражение восходящей луны, от одинокой березки на скате ложбины, еле пошевеливающей своими тонкими листьями, от лесной дороги, населенной угрюмыми, клубящимися сумерками, от всего веет чем- то, охватывающим чувством таинственного, чувством тоски и одиночества. Я не раз испытывал это… И торопился всегда в деревню, где еще слышны голоса, скрипят затворяемые ворота, а иногда раздается и последняя песня хоровода. Надежда на встречу с людьми ободряла меня.