И так-то каждый день она допекала меня! Она наполняла весь дом, жила наперекор всему, назло мне, вытесняла меня. Ночью она спала между мной и женой ни нашей кровати, как спала на ней когда-то с мужем, днем напоминала о себе болтовней старух, всюду присутствовала в виде оставленных после себя предметов, глядела с намалеванного холста, язвила, унижала, терзала меня, высокомерно улыбалась, отравляла все мое существование.
Наконец, я объявил войну.
Да, раз как-то, когда в комнате никого не было, я, набравшись мужества, показал ей кулак. Восхищенный этой выдумкой, я вслед затем сделал перед нею, столь чопорною и надменной, самое неприличное движение и, наконец, плюнул ей прямо в лицо. А, колдунья! Наконец, найдено средство для мести. Видно, я уж не так безоружен.
С того дня и придумывал всевозможные способы, чтобы оскорбить ее. Я уже не довольствовался тем, что, простаивая перед нею подолгу, ругал ее, щелкал по носу, царапал и пачкал ее изображение. Нет! я изыскивал средства сильнее, утонченнее, чтобы глубоко поразить сам ее дух, свивший себе гнездо в нашем доме. Что, в самом деле, портрет? Душу ее, живую, чувствующую душу, надо было поразить.
Ах, мы ничего, ничего не знаем, ничего не в состоянии ясно представить себе, чуть вопрос коснется вечной тайны бытия и смерти. Казалось бы, дело ясно: человек умирает, его тело коченеет, холодеет, вся машина, на которой изготовлялась эта непостижимая сила, именуемая жизнью, перестает работать и делу бы конец. Однако, во всем этом есть еще что-то, что уже много веков смущает человечество и будет смущать вечно. Да, что-то и после смерти продолжает жить, в нас ли самих или окружающей природе, и это что-то мы также продолжаем любить, бояться, ненавидеть или трепетать перед ним, а оно, со своей стороны, как бы протягивая нам руки из-за могилы, налагает на нас цепь своей жадной власти. Влияние ее часто сильно и прочно — мрачный деспотизм усугубляется подавляющей силой непреходящего, мучительного чувства, которому нет определения. Я ничего не хочу ни утверждать, ни доказывать. Но, быть может, возможны такие случаи, когда, расставшись с телом, которое унесут, зароют в желтоватый, рассыпающийся песок, душа все-таки остается в том помещении, в котором умерший жил… Что касается моей старухи, то я даже убежден, что ее-то душа и не подумала удалиться из дома. Это и понятно: она слишком горячо любила дочь. Их любовь, трогательная, беззаветная, пережила разрушение. Зачем ей был другой мир, другие радости и чувства, когда на земле оставалось самое дорогое для нее, что нужно было защищать и охранять? Вот почему ко мне, так грубо вторгшемуся в их дом, старуха питала непримиримую ненависть. Вот почему она во что бы то ни стало хотела сжить, уничтожить меня.
Но я не поддавался.
Напротив! с каждым днем я становился все изобретательнее. Нападать на нее, смеяться над ней, позорить ее — это обратилось у меня в потребность, в наслаждение. Бешеная жажда клеветать на нее, порочить саму ее память, не давать ей покоя и за дверями гроба, овладела мной. Часто, вслушиваясь в воспоминания о вей моих новых родственниц, я вставлял как бы с негодованием: «Да! да! у покойницы была редкая, высокая душа, но ведь находятся же такие негодяи…» И тут я мгновенно придумывал коварную ложь, бросавшую тень на прошлое покойницы. И это мне тем более удавалось, что я знал ее жизнь до мелочей. Стоило только изменить факты, несколько иначе осветить их и дело казалось правдоподобным. Седые мегеры ахали, качали головами, растерявшаяся жена принималась рыдать, а я… я торжествовал победу.
Раз как-то жена имела неосторожность показать мне письма первого жениха ее матери, умершего внезапно от разрыва сердца за месяц до свадьбы. Это были те милые излияния первого юношеского чувства, полного трогательного обожания, смутной потребности страсти и целомудренной нежности, которые проникнуты поэзией молодости, ее пылом, несознаваемым еще желанием бунтующей крови. И от всех пожелтевших исписанных бумажек, перевязанных голубыми ленточками, волновавших когда-то сердце (увы! давно сгнившее), веяло чем-то грустным, чем-то томительно, безнадежно грустным, так что мне хотелось плакать. И мне было жаль этой прерванной любви, поглощенной мраком могилы и надолго оставившей в другом разбитом сердце чувство покорного отчаяния. Жаль мне было безжалостно развеянных грез, уничтоженных разложением сверкающих глаз, в которых светилось когда-то пламя торжествующего счастья, жаль бесследно исчезнувших в земле губ, на которых едва осмеливалось гореть первое робкое лобзание. Да, мне было очень грустно.
Однако, в тот же вечер, в большом обществе, я рассказал об этих письмах. Я передал их содержание в таком комичном виде, такой сумел придать им оттенок наивности, пошлости, что все сначала неудержимо хохотали. Когда же вслед за тем, ядовито и осторожно, перед ними стала постепенно вырисовываться история этой бедной страсти, грубо искаженная, полная злых и цинических намеков, беспощадного сарказма, все кругом смолкло. И в расширенных зрачках и в побледневшем лице жены я прочел испуг, захватывающую боль и чувство изумления, смешанного с горьким презрением. Кого-то эти глаза мне напомнили. Черт возьми! да ведь это глаза старухи, ее матери! Как я до сих пор не мог догадаться, что в молодости она была такая же, имела совсем, совсем такое же лицо? И все, изгиб носа, тонкая характерная линия подле него, идущая к углам рта, даже три коричневые крапинки, три крохотных родимых пятнышка на подбородке, все как у старухи! А волнистые, белокурые волосы! маленькие, тонкие уши! слегка покатый, чистый лоб!
Да! да! Это она, мой враг, сидит передо мной, но похорошевшая, снова вернувшая свою молодость. И это тем более понятно, что она же дала и эту красивую, розоватую оболочку — тело, и часть души своей, желаний, характера — все, что развилось из ее собственной плоти и крови.
Я был несколько ошеломлен этой мыслью, смутное раздумье охватывало меня… Но меня так занимала борьба, что я не хотел бы праздновать полную победу слишком скоро.
Когда мы вернулись домой, я прочел на лице портрета выражение грусти. Я понял, ей уже было известно, что самая слабая ее сторона разгадана. С того времени у нас была даже не борьба, а непрерывная победа для меня, преследование и унижение врага, длинный ряд издевательств над ним. Да, я платил за прошлое сторицей! Я мстил, жестоко мстил. И ничего она не могла предпринять против меня: ее дочь находилась всецело Б моей власти. Быть может, это лишь плод моей фантазии, но мне казалось, что лицо старухи с каждым днем становилось все пасмурнее. О, она все чувствовала, все переживала, сама терзалась муками дочери! А все-таки ничего не могла поделать! Ха-ха!
Самым любимым моим занятием сделалось с тех пор сидеть за спиной жены, когда она играла на рояле. Сидеть, перебирать в уме свои ощущения, думать о старухе. Если жена, обеспокоенная моим долгим молчанием, моим тяжелым упорным взглядом, постоянно устремленным ей в спину, пыталась встать, переставала играть, я силой удерживал ее. Я заставлял ее играть снова. И она играла подолгу, по целым часам.
Портрет я повесил против рояля, так что, не поворачиваясь, мог смотреть на него. И я думал: видишь, колдунья, стоит мне только протянуть руку к этой нежной, с синеватыми жилками шее, сдавить ее, и все молодое тело затрепещет, забьется в моих руках, как пойманная птица. Оно будет задыхаться, корчиться в агонии, напрягать все усилия и биться, биться… Видишь, она совсем беззащитна. Что, если я сейчас и в самом деле все проделаю?
И мне стоило больших усилий удержаться от непоборимого почти желания, страшного увлекательного соблазна, одолевавшего меня с каждой минутой все больше. В висках стучало, мелькали кровавые круги перед глазами и, задыхаясь, я наконец поспешно уходил.
Нет! зачем лишать себя удовольствия так скоро?