Я был болен долго после того, как сторож, понявший свою ошибку, через несколько минут, которые показались мне вечностью, поспешил назад и застал меня в обмороке. Но это излечило меня от отчаяния… Может быть, спасло от самоубийства.
Александр Федоров
МЕРТВАЯ ЗЫБЬ
— Наконец-то ты приехал. Спасибо. Ты не поверишь, как я рад! Как рад! — с возбужденным лицом, но тихо и без обычной в таких случаях приветливой улыбки повторял Ладыгин, когда мы спустились по узкой тропинке с обрыва вниз, к самому морю, на песчаный и довольно унылый ночью берег.
Прямо перед нами широко и мутно расстилалось море, немолчно шумевшее и набегавшее на песок, смешанный с гравием, тяжеловатыми усталыми волнами, а позади нас стояли черные голые скалы, как бы сторожившие эту беспредельную и таинственную пустыню.
— Мертвая зыбь, — после минутного молчания произнес Ладыгин. — Не правда ли, как художественно это сказано?
— Да… правда.
— Поразительно! В этом движении и шорохе нет и признака живой души. Что-то мертвенное и подавляющее, как и эти скалы, как эта луна…
Он указал глазами на луну, озарявшую береговую даль: луна была бледная, словно с оттаявшим краем.
— Не правда ли, луна тоже подстать этой мертвой зыби и мертвым скалам… Она даже похожа на череп…
— Ну, уж это слишком.
— Нет, ты вглядись хорошенько… совсем череп… в три четверти… Голый череп, провалившийся нос, глаза…
— У тебя расстроено воображение.
Он как-то неопределенно улыбнулся.
— Нисколько… странно, что ты этого не находишь.
— Если бы я прожил здесь столько же, сколько ты, наверное, стал бы находить и не такие ужасы.
Ладыгин молчал.
— Я не понимаю, что тебя могло занести из Петербурга в эту трущобу? Это так на тебя не похоже.
— Почему?
— Да прежде всего потому, что я знал тебя за человека, любящего общество, поклонение, женщин, у которых ты пользовался дьявольским успехом…
Мне показалось, что при упоминании о женщинах по лицу Ладыгина пробежала судорога.
— Произведения твои читались нарасхват. Словом, ты катался, как сыр в масле. И вдруг… до свиданья… Даже не сказался никому, куда, зачем и почему.
— Я не хотел, чтобы об этом знали.
— Я думал, что ты бежал, чтобы работать на свободе, потому что в последнее время перестал совсем почти писать. Оказывается, ты и здесь не написал ничего!
— Ничего.
— Ну вот! Так что же могло заставить тебя бежать в эту дикую нору? Каприз? Он продолжается слишком долго. Пресыщение? Ты слишком молод для этого. Любовь? Но ты живешь, по-видимому, как монах. Да и какие здесь могут быть женщины? Не те ли, что курят трубки и ездят с мужьями на рыбную ловлю…
— Ах, оставь это…
— Как хочешь, но здесь нечего делать так долго. Еще прожить здесь два-три месяца весной или летом, — я это допускаю с грехом пополам, но жить целый год, — слуга покорный, это с ума можно сбрендить. Ведь ты здесь круглый год жил безвыездно.
— Год, четыре месяца, шестнадцать дней.
— Ого! Ты так точно высчитываешь время со дня твоего отъезда из Петербурга! Видно, тебе не особенно весело здесь живется.
— Я не скучаю.
— Так что же тебя заставляет считать не только месяцы, но и дни? Так делают одни заключенные в тюрьме.
— Я и есть заключенный.
— И твоя тюрьма называется одиночеством? Добровольное заключение.
— Добровольное, правда. Но тюрьма моя не одиночество. Я искал здесь одиночества как свободы.
— И не нашел?
— Нет… Потому что я ношу тюрьму свою с собой. Ношу на своих плечах.
— Ты стал загадочен, как оракул, — попробовал было пошутить я, но он закончил, не слушая меня:
— И я не могу избавиться от нее. Она душит меня и в конце концов раздавит.
Этот глухой голос, в котором прорвалось настоящее страдание, сразу пресек мой шутливый тон, и я не без изумления взглянул на своего приятеля.
Он неподвижно стоял боком ко мне, с повисшими руками, с глазами, смотревшими, так сказать, внутрь себя. Вся его высокая фигура как будто опустилась, точно действительно ему приходилось держать на плечах какую-то тяжесть.
Мне вдруг показалось, что я вижу Ладыгина, настоящего Ладыгина, в первый раз, хотя, конечно, меньше всего здесь имело значение то, что он был одет не в изысканный костюм, как я привык его видеть в Петербурге, а в потертую рыбачью куртку и простые высокие сапоги.
Вероятно, мой пристальный взгляд заставил приятеля обернуться ко мне. Его удивительно красивое, бледное, несмотря на загар и влажные морские ветры, лицо отразило искреннее страдание. Он заговорил порывисто и тяжело:
— Я просил тебя приехать, потому что мне хотелось перед кем-нибудь высказаться… Ты один, кто может хоть отчасти понять меня… объяснить… посоветовать… Нет, не то… Я знаю все сам… Мне просто хотелось облегчить душу…
Я молча протянул ему руку, и он крепко стиснул ее своей холодной рукой.
— Ты, может быть, думаешь, почему же я сам не приехал к тебе? Потому что только здесь я могу высказаться вполне. Наконец, я не за тем бежал из Петербурга, чтобы так скоро возвратиться туда.
— Но, однако, ведь не вечно же протянется здесь твое добровольное заключение?
— Кто знает…
— Но это безумие! Здесь можно умереть с тоски и сойти с ума от гнетущего впечатления этого моря. Одна эта мертвая зыбь способна волу расстроить нервы ночью, вместе с тишиной, скалами и даже луной. Здешняя природа и вся эта ночь вообще точно из Дантовского ада вышла. Жутко даже становится.
— Ага! Ты, значит, почувствовал эту жуткость.
— Разумеется, я не деревянный.
— Да, да… жутко. Жутко от мертвой зыби моря и еще более жутко от ветров…
— От каких ветров?
— От обыкновенных местных ветров. Ветер, вообще, заключает в себе что-то таинственное. А местный ветер особенный какой-то. Он никогда не ласкает… Он порывист, изменчив и спутан… Кажется, что он все время бестолково мечется взад и вперед, кружится и мятется, как слепой, потерявший дорогу, как преступник, замученный совестью… Я положительно не могу его без содрогания слышать, особенно ночью, когда он старается спрятаться в черных, траурных листьях деревьев, и они в ужасе трепещут, как живые… Мне кажется тогда, что я его вижу и… Да, да… не улыбайся.
— У тебя нервы расстроены. Тебе, положительно, следует бежать от этих нервных ветров и мертвой зыби.
— Куда?
— Да хоть в Петербург! За границу, наконец.
— О, там еще страшнее есть ветер!.. Такой же слепой и чудовищный… А вся эта шумная, суетливая жизнь! Разве она — не мертвая зыбь? Бессмысленная мертвая зыбь, не больше!
— Ну, эта аналогия больше мрачна, чем правдива.
— Нисколько! Такова эпоха… После бурного подъема, как, например, был у нас, наступило затишье, но жизнь, как море, ничем не волнуемое, все еще как будто движется, а на самом деле, все это движение — мертвая зыбь, потому что в нем нет никакой души…
— Ну, это уж слишком! Каково бы то ни было, — но там есть жизнь, есть интересы, борьба…
— И здесь есть то же самое.
— Уж не в море ли?
— В море. Не качай, пожалуйста, головой с недоумением. Шум и голоса моря мне не менее понятны, чем голоса и шум жизни.
— Ты хочешь сказать, что то и другое одинаково непонятно и бессмысленно.
— Отчасти… Хотя иногда, подолгу прислушиваясь к шуму, реву и ропоту волн, мне кажется, что я начинаю улавливать их язык и голоса, и музыку настроений.
— Смотри, не сделайся морским переводчиком.
— Ты шутишь… А я могу сказать тебе, что если бы был я музыкантом, композитором, — я написал бы дикую симфонию. Эти волны представляются мне какими-то заколдованными живыми существами, которые хотят оторваться друг от друга и не могут. Одна за другой волны рвутся к берегу, обнимают скалы, хотят уцепиться за песок и камни белыми мохнатыми лапами… скользят и падают вниз… Точно над ними тяготеет проклятие… За ними движется страшная сила таких же заколдованных существ, которые неудержимо тянут их обратно и сами рвутся к земле вместо них… И так без конца… И рев отчаяния потрясает берег, которому они жалуются на свою судьбу, и мольбы их летят к небесам, чтобы небеса сняли с них это проклятие и даровали им прежнюю жизнь.