Прошло два месяца — о князе не было никаких известий.
Антонина стала худеть и бледнеть.
Родители забеспокоились. Вскоре она совсем заболела. Выписали докторов, но они ничего не могли сделать.
На вопросы Антонина не отвечала. Она словно потеряла рассудок.
Ночью, лежа в постели и безумными глазами глядя на ту нишу, в которой был потайной ход, она думала о том, что, может быть, князь действительно был призраком.
— Говорил я, что неладное они дело затеяли, — сказал Петр Петрович. — Сгубил барышню «он». Сами на тень похожи стали.
Через полгода пронесся слух о том, что князь Ильцов получил неожиданное наследство и прокучивает его за границей.
Однажды, поздней осенью, Антонина исчезла. Два дня ее тщетно искали.
На третий день нашли в реке ее тело.
Александр Бахметьев
ВРАГ
(Из найденной рукописи)
Я был женатым два года. Кто, в сущности, объяснит, в чем состоит супружеское счастье? Если в том, что жена кротка, чересчур кротка, покорна до робости, терпелива, не смеет уклониться от супружеской ласки, если в доме образцовый порядок, прислуга не слышит ни упреков, ни сетований, — да! если в этом, то я был чертовски счастливым мужем. Когда я возвращался на рассвете, а это случалось частенько, с запахом вина, с мутными глазами и тяжелою головой после кутежа, едва сдерживая глухое бешенство, я встречал только взгляд укоризны и безмолвного страдания, взгляд мученицы, и больше ничего. И всякий раз этот взгляд раздражал меня и в то же время доставлял удовольствие.
Когда, сидя позади нее, играющей на рояле свои грустные мелодии, я по целым часам нарочно хранил суровое молчание или вдруг разражался сарказмом и насмешками, а она, уткнув лицо в руки, наконец, начинала вздрагивать от сдерживаемых и тихих рыданий — о, я живо чувствовал тогда это счастье. Когда за столом, недовольный кушаньем, я бросал ей в лицо салфетку, осыпая вполголоса проклятиями, чтобы слуги не слыхали (при них я всегда ей ласково улыбался), когда после вечера, где нас видели все время вместе, нежно беседующими, я изливал в карете всю накопившуюся злобу и, доведя ее до спальни, обращался с нею, как с отвратительным созданием — да, тогда я вполне наслаждался им, этим милым семейным счастьем.
И все-таки я был очень несчастлив. Ведь понимал же я, что я зверь, грубый, бесчувственный, зверь, кому нет и не может быть извинения. Понимал же, что лишь благородная гордость заставляет ее мужественно переносить страдания и тщательно скрывать их от всех, хотя она могла искать защиту и управу на меня, что доставшуюся ей тяжелую жизнь она считала за ниспосланный свыше крест, за своего рода испытание для будущего мира, — все я понимал и не мог отказаться от своей роли палача.
Зачем она, в свою очередь, была так робка, так ангельски добра и терпелива, так целомудренно чиста, так прекрасна какой-то спокойной, трогательной красотой? Зачем, наконец, она досталась мне? Зачем? Зачем?
Как ни странно, как ни глупо, ни смешно, но вся беда случилась из-за этого проклятого портрета.
Еще в первый раз мне было не совсем по себе среди этой чопорно-изящной обстановки, где все держалось строгой симметрии, все носило отпечаток какой-то холодной порядочности, где передвинуть небрежно вещь сочлось бы преступлением. Особенную же неловкость испытывал я при виде строгого лица, глядевшего из золоченой рамки.
Часто в портретах скрывается тайна. Часто ясно видишь, как их губы раскрываются, не произнося звука, в глазах вдруг загорается жизнь, мгновенный огонь ее, огонь страсти, гнева; неуловимая тень пробегает по ним; лукавая насмешка, чуть заметная насмешка, кривит очертание нижней губы.
Ясно видишь, как тонкая ирония, хитрость, что-то непостижимое и странное разливается по нарисованному лицу, и понимаешь, что портрет понимает тебя, видит насквозь, отгадывает самые сокровенные мысли, привлекает к себе… Отведешь глаза — тусклый взгляд сзади жжет затылок; он преследует по всей комнате, ищет всюду, следит по всем направлениям — и так за каждым шагом, за каждым движением. И ничем не стряхнешь с себя тяжелое, как кошмар, оцепенение.
Почему я понял, что старуха на портрете с первой же минуты возненавидела меня? Почему я так боялся ее? В ее лице не было ничего неприятного: несколько надменное, с выражением душевной прямоты и горделивого сознания безупречно проведенной жизни, — что заключало оно в себе особенного? А между тем, я избегал смотреть на него. Мне, беспечному кутиле, за которым бегали женщины, не боявшемуся никаких историй в полусвете, мне было жутко встречать упорный, испытующий взгляд портрета. Ясно я читал в нем: но на свое место ты забрался! пошел вон!
Наконец, и злость меня взяла. Я удвоил внимание к хорошенькой простодушной сироте; опекун ее был давно на моей стороне, обвороженный моим обращением, а мое красивое лицо и молодцеватая фигура признанного ловеласа докончили остальное. Я женился. Я даже был несколько влюблен в жену…
С первых же дней брачной жизни, за обедом, за завтраком — портрет почему-то висел в столовой — я уже испытывал сильное беспокойство. Старая ведьма окидывала меня с ног до головы презрительным взглядом, мешала есть, свободно разговаривать, заставляла испытывать то чувство стеснения, как будто я надел в обществе платье не на свой рост. Я сжимался весь под этим насмешливым взглядом, делал одну за другой тысячу неловкостей, приводил в недоумение гостей, обедавших у меня, излишней развязностью, угождением, желанием быть веселым. В рассеянности я обливал скатерть, опрокидывал рюмки и, переконфуженный, встречал такой же вопросительный, осуждающий взгляд в глазах жены. И какая же буря клокотала в моей груди! Трусость, подлая трусость заставляла меня отворачиваться от портрета, когда наши взоры встречались, опускать голову — и тогда я чувствовал: угнетающая свинцовая тяжесть висела надо мной, давила меня.
И не мог я ни уничтожить его, ни выбросить. Заветная святыня моей любезной супруги, он постоянно был предметом внимания и беседы разных старых ханжей, родственниц жены, ежедневно появлявшихся у нас; на тысячу ладов воспевались достоинства покойницы, приводились назидательные примеры из ее жизни, то и дело рассказывалось о ее высоком уме, такте, образованности и черт знает еще о чем. А я, я принужден был поддакивать, умиляться, выражать восторженно удивление. Казалось, в сухих мозгах этих макбетовских наставниц, ниспосланных за что-то судьбой на мой жизненный путь, все было заполнено воспоминаниями об их удивительной сверстнице, рано и напрасно похищенной безжалостной смертью от этого мира в лучший, «где, вероятно, она была нужнее».
Воспоминаниями же о ней косвенно учили меня утонченному обращению, светской мудрости и прочим непостижимым тонкостям, необходимым, по их мнению, для человека comme il faut. И если с того времени я окончательно не почувствовал ненависти к всевозможным добродетелям и приличиям, то это просто изумительно.
Даже те часы обеда, когда мы оставались с женой наедине, даже они были отравлены невозможной старухой: вдруг ни с того, ни сего в середине речи глаза жены увлажнялись, рука, подносившая ложку ко рту, тихо опускалась и, устремив взоры с благоговением на портрет, она оставалась так подолгу неподвижной, задумчивой. Затем все сопровождалось вздохом, а иной раз новым повествованием о бесценной, милой-милой maman, этом земном ангеле, навсегда отошедшим от нас в вечность.
Нет, это становилось невыносимо!
В спальне, в гостях, в театре, всюду неумолимо преследовала меня ведьма. Каждую минуту она напоминала мне о себе, каждую минуту я натыкался дома на вещи, принадлежавшие когда-то ей, на которых еще оставался, казалось, след ее — на кресла, в которых она прежде сидела, мечтала, принимала гостей, беседовала; на собственноручные ее вышивания, сохраняемые женой, как драгоценность, на любимые ее картины, книги, ноты. Мало того, что я уже знал все ее привычки и особенности, я должен был изучить еще историю всех безделушек, дорогих когда-то ее сердцу, по которым можно было проследить весь ход этой высоконравственной жизни от лет неясных девичьих грез до последнего дня пребывания на земле.