Трубецкому пришло в голову, что основание разговора Екатерины лежит в каких-нибудь наговорах и доносах на него Алексея Петровича Бестужева.
— Я не верю клеветам! — резко ответила Екатерина. — Но если у вас нет никаких домогательств, то к чему же все эти каверзы? К чему распространение всех этих слухов, все эти заговоры, соглашения, все эти, именно как я выразилась, подкопы под мою власть, под моё управление, которое, не знаю, будет ли хорошо — по краткости времени я не успела ещё этого доказать, — но с Божией помощью думаю, что будет, во всяком случае, не хуже вашего. Спрашиваю: к чему же эти подкопы?
— Ваше величество, смею удостоверить, что ни о каких подкопах я никогда не думал; что, как верный раб и подданный вашего величества, я...
— Как! — перебила его Екатерина. — И вы хотите меня уверить, что во всех этих делах, во всех предначертаниях, предпринимаемых против меня людьми, которые меня или не знают вовсе, или понимают превратно, вы не принимали участия; что не ваша опытная рука руководила их началом; что не вы бросили первую искру между этими несчастными, которые сами не знали, что делали и чего желают? Вы хотите уверить, что ни Гурьев, ни Хрущёв, ни Хитрово, ни Ласунский и Рославлевы не были вами, не непосредственно, конечно, а со стороны, под сурдинкою, направляемы, научаемы, сближаемы? Хотите уверить, что вы не принимали участия в их...
— Не только не принимал участия, всемилостивейшая государыня, но и не знал о них; не знал ни одного из поименованных вашим величеством лиц и, кажется, кроме Хитрово, с дядей которого я знаком, никогда не видел, да едва ли когда-нибудь о них и слышал.
И Трубецкой, говоря это тоном полнейшей искренности, смотрел Екатерине прямо в глаза, как бы убеждая, что его слова не могут возбуждать сомнения, что не верить им нельзя.
Екатерина на секунду потупилась.
— Князь Никита Юрьевич, — строго и холодно отвечала она после секундного молчания, поднимая и останавливая на Трубецком глаза свои и, можно сказать, проницая его своим как бы стальным взглядом. — Что же, вы хотите, чтобы я прибегла к вашему способу открытия истины, прибегла к пытке? Хотите?
И Екатерина откинулась назад на спинку кресла и молчаливо перебирала между пальцами золотой рейсфедер.
— Не забудьте, князь Никита Юрьевич, — продолжала она потом, будто отчеканивая каждое слово, — что если я враг бесполезных жестокостей, то, ради спокойствия государства, я не остановлюсь даже перед мерами, хотя бы и противными моему чувству. Не забудьте также, что ни против кого пытка не может быть так оправдана, как против вас. Вы столько раз обрушали её, всею тяжестью вашей власти, на людей, совершенно невинных. Вы не забыли, надеюсь, пыток, которым подвергли князей Долгоруковых? Не забыли пытки, которой, даже против воли государыни, вы подвергли бедного Лестока, вашего, одно время, союзника?
— Всё дело о графе Лестоке ведено было, ваше величество, графом Александром Ивановичем Шуваловым! — проговорил Трубецкой, которого слово «пытка» хотя и передёрнуло, но который выдержал себя настолько, что Екатерина его внутреннего содрогания не заметила.
— Что вы мне говорите о Шувалове? — возразила Екатерина, снова разгорячаясь от противоречия. — Вы думаете, я не знаю, что Шуваловы и вы были одна когорта, я не хочу сказать — одна шайка людей, злодейски обманывавших покойную государыню. Наконец, если вы и не принимали участия в назначении пытки, то всегда имели право остановить её вашей генерал-прокурорской властью. Но вы не только не остановили, вы её усилили! Впрочем, и кроме этих имён, более ста протоколов о назначении пытки подписаны вашей рукой. Это даёт мне полное право, при вашем запирательстве, прибегнуть к тому же, к чему с такой охотой и без разбора вы подвергали других!
— Ваше величество, моя жизнь всецело принадлежит вам, и если я должен подвергнуться пытке, то... ваша царская воля. Но прошу позволения сказать, что, по существующим правилам, пытка назначается тогда, когда существует какой-нибудь оговор или представляется поличное, определяющее в большей или меньшей степени виновность. Если существует против меня такой оговор, то смею с чувством истинного верноподданнического почитания просить, не соблаговолите ли приказать заявить мне этот оговор, чтобы я мог представить по нему свои личные объяснения, которые потом и утвердил бы на розыске.
— О, известно, что вы слишком хорошо замаскировались, чтобы мог быть на вас оговор. А поличное? Вы и тут закрылись вашим достоинством фельдмаршала, чтобы не подвергаться обыску. Впрочем, разве назначить обыск и найти поличное теперь, пока вы тут стараетесь уверить меня в своей невинности...
При словах государыни об обыске Трубецкой знал, что если нельзя было его оговорить, то ещё менее могли что-нибудь у него найти. Поэтому он принял эти слова спокойно. Но вдруг он вспомнил о листе, который только что писал, не успел окончить и потому не передал туда, где бы он был безопасен от всяких обысков, тем более что он был бы передан переписанным чужой, неизвестной рукой. Он вспомнил об этом листе, спрятанном, правда, в потайной ящик; но никто лучше его не знал, что для Ромодановских, Ушаковых, Елагиных, Шешковских, вообще для такого рода следователей, которые управляли Преображенским приказом, тайными и разыскных дел канцеляриями, потайных ящиков не существует.
«Что, если, — подумал он, — и в самом деле, пока здесь она со мной разговаривает, там Шешковский перебирает бумаги в моём кабинете и находит...»
От этой мысли у Трубецкого на лбу выступил холодный пот, и он невольно смутился. Екатерина это заметила.
— Всё это я могу сделать, могу приказать, но я незла. Я готова обратиться ко всякому с моим монаршим милосердием, но лишь к тому, кто искренно и от души раскаивается. Говорите, князь, тогда не нужно будет ни пытки, ни обыска. Вы желали, вы искали случая меня низложить?
— Государыня!..
— Говорите просто, откровенно! Я сказала, что тогда и только тогда вы можете надеяться на моё милосердие! Говорите же. Вы были пружиной?.. Говорите! Видите, я спрашиваю вас сама; будет хуже, когда...
Государыня не успела окончить, как Трубецкой упал перед ней на колени.
— Виноват, прости, государыня, пощади и помилуй!
Государыня презрительно улыбнулась и, не предлагая ему встать, спросила:
— Через кого?
— Ни через кого, государыня! Я говорил им или при них, но так, что они и думать не могли, что я их настраиваю и что слова мои есть внушение.
— Когда?
— Всё время, со дня вступления вашего на престол и потери моего значения!
— Где?
— И здесь, и в Москве!
— Встаньте и объясните мне откровенно, что вас к тому вынудило? Вы ведь приняли присягу добровольно. Вы могли отказаться мне служить, как Голицын и Гудович. Я бы не претендовала на вас, предоставила бы полную свободу, но вы...
Трубецкой не вставал.
— Всемилостивейшая государыня, милосердная мать к виновному рабу, прости меня не по делам моим, а по своей благости! — говорил Трубецкой голосом некогда симпатичным и теперь ещё звучащим трогательной мольбой. — Точно, государыня, я не должен был принимать присяги. Я должен был отказаться от службы. Но у меня десять человек детей; у меня на руках два брата, сестра и трое племянников. Все мы живём только моей службой и царским жалованьем. Куда мне с ними было деться? Я подумал: «Что с ними я буду делать, когда и службы, и царской милости лишусь? Ведь все мы с голоду помрём! Ведь всем нам придётся Христовым именем под окнами побираться». Прости, милосердная, бедного отца, который с горя с ума сошёл, задумал идти против воли Божией!..
Екатерина молчала. Потом вдруг, взглянув на него с презрением ещё раз, она проговорила тихо:
— Встаньте, кланяться нечего!
С этими словами она встала и ушла. Трубецкой остался на коленях ни жив ни мёртв.
«Кто сказал ей? — думал он. — Неужели она сама догадалась?»