— Отец протоиерей, — повторила Али-Эметэ, — я жила всё время в землях чужих, где и церкви православной не было. Иногда по нескольку лет я не слыхала православного служения. Удивительно ли...
— Православная церковь требует от своих верных сообщения и, по крайней мере, хотя раз в год полного искреннего исповедания и приобщения.
Отец Пётр стал говорить на эту тему, доказывая текстами Священного писания, что не очищающийся благодатию и духом лишается милости Божией и может возвратиться в лоно святой церкви только при сердечном умилённом раскаянии.
После такого приступа он спросил, верит ли она всей душой, всем сердцем тому, что она прочитала?
Когда Али-Эметэ отвечала утвердительно, то он спросил в заключительной форме:
— Стало быть, веришь в будущую жизнь и наказание, ожидающее за гробом нераскаявшихся грешников?
На новый утвердительный ответ Али-Эметэ отец Пётр стал говорить о раскаянии. Он говорил учено, схоластически, подкрепляя каждое слово текстами святых отцов; говорил хорошо, академически; но едва ли говорил сердцу. Он убеждал, не тая ничего в своей совести, припасть к Отцу небесному с полным и совершенным раскаянием.
Затем сам собою следовал существенный вопрос: кто научил, кто указал, кто доставил бумаги, кто распустил слух?
— Отец Пётр! — отвечала Али-Эметэ, закрывая глаза свои, как бы под бременем тяжести её длинных ресниц. — С полным и сердечным раскаянием во всех проступках жизни моей прибегаю я к утешению религии; но всё, что знала о себе, я уже сказала. Никто ничему меня не учил, никто не указывал. Никогда я не распространяла слухов, что я дочь российской императрицы. Я знала с детства, что я высокого происхождения. Но кто действительно были мои родители, мне неизвестно. И я неоднократно, смеясь, говорила, что для меня всё равно, хотя бы мой отец был турецкий султан. Если слух о моём происхождении от русской императрицы распространялся, то людьми, меня окружающими. Граф Огинский привёз мне бумаги, доказывающие, что я происхожу от князей Владимирских, я поверила, что эти бумаги действительно мои. В этом вся вина моя, всё моё преступление, за которое я наказана так жестоко.
Но от отца Петра нельзя было отделаться так легко.
Он начал говорить о том, как тяжка смерть нераскаявшегося грешника; приводил слова пророков и апостолов, приводил примеры и сказания. Он говорил о Страшном суде, о загробной жизни; указывал, что если Бог спас её от наводнения, то любя её и желая дать ей время для предсмертного раскаяния.
Отец Пётр, как мы сказали, говорил академически хорошо, но говорил слишком учено, слишком схоластически, и слова его падали на бесплодную почву. Не формалистикой аскетизма, не схоластическими убеждениями можно было тронуть эту страстную и вместе как бы закалённую в самой себе натуру. Он сейчас же представился ей новым следователем, новым экземпляром тех допросчиков, которые столько раз пробовали над ней своё красноречие, желая добраться до её тайн, и она сейчас же замкнулась сама в себя.
А отец Пётр горячился. Ему так хотелось, с одной стороны, внедрить в неё свои убеждения, а с другой — заслужить милость царицы. Он знал, что, кроме назначения, казавшегося ему чуть не равным царствию небесному, милости эти к нему должны быть великие и богатые. Екатерина любила и умела награждать... Но всё напрасно. Чем он больше горячился, тем Али-Эметэ становилась холоднее, безучастнее. Дни проходили за днями, а отец Пётр не мог добиться ничего.
Голицын следил изо дня в день за этой борьбой, в которой тонкостям схоластической диалектики хотелось коснуться тайников души Али-Эметэ. Естественно, что эти тонкости скользили только по её поверхности. Все усилия отца Петра были безуспешны. Тогда отец Пётр, рассерженный и обиженный неудачей, начал грозить ей Божией карой, рисуя перед её больным воображением мрачные картины загробной жизни. Но и это не привело ни к чему.
О безуспешности отца Петра Голицын докладывал Екатерине. Государыня сердилась, находила, что поп недостаточно умён, недостаточно энергичен.
И она решилась на меру более действительную, более сильную, которая, она полагала, должна была вызвать откровенность всклепавшей на себя имя. Пристрастное отношение к делу заставило Екатерину забыть, что нравственное истязание есть тоже пытка, против которой она сама так восставала пером, словом и делом.
Впрочем, в это время Екатерина начала уже спускаться с той нравственной высоты убеждения, которая сияла в ней так ярко, когда она была великой княгиней. «Разум законов» Монтескье начинал в ней испаряться в суровой практике действительности, как испарялись, следовательно, и собственные слова её «Наказа». Влияние абсолютного самовластия отразилось даже на столь твёрдом характере, каков был характер Екатерины. Она ещё слушала возражения, но далеко не с таким спокойствием, с каким слушала их, вступая на престол. Иногда тот, который ей возражал, встречал такой взгляд, перед которым поневоле немели все доводы.
Нравственная пытка, приготовленная Екатериной для Али-Эметэ, заключалась в том, чтобы заставить её видеться с графом Алексеем Григорьевичем Орловым и через него выведать то, что она хотела скрыть.
По её вызову Орлов прибыл в Петербург.
— Граф, у меня до вас просьба. Я нуждаюсь в вас. Откажетесь ли вы мне служить? — спросила Екатерина, приняв Орлова весьма приветливо и с той особой, ей только свойственной любезностью.
Она протянула ему руку; лицо её приняло выражение удовольствия и той мягкости, которая всех обвораживала; глаза сверкнули, но так, как сверкают глаза детей, когда они увидят что-нибудь приятное.
Всё это было на руку Орлову, который в эту минуту, видимо, был приятным и жданным посетителем. Даже собачка Екатерины, Том, залаяв было на Орлова, по слову Екатерины; «Это свой, это наш!» замолчала, улеглась у её ног и весело завиляла хвостом.
— Так откажетесь ли вы мне служить, граф? — переспросила Екатерина.
— Как же не служить, матушка государыня, царица наша радостная, — отвечал Орлов, стараясь говорить с той же искусственной простотой, с какой он говорил тогда, когда брат его был ещё в случае и мог признаваться человеком всесильным. Он хотел держать себя так, как будто ничего не изменилось и всё существовало в том самом виде, как было, или, по крайней мере, так, будто ни о какой перемене он не знал. — Мы все твои рабы-слуги, и нам отказываться от службы не приходится, хотя бы и вспомнилась иногда песенка, говорят, пропетая твоему величеству покойным Александром Ильичом Бибиковым:
Сарафанчик мой, сарафанчик,
Всюду ты, сарафанчик, мне пригожаешься,
А не нужен, так и под лавкой полежишь! —
а всё для нас служить тебе счастье. Приказывай, матушка государыня, приказывай! Послужим не хуже Бибикова и своей шкуры не пожалеем!
— Всклепавшая на себя имя не хочет сознаваться. Заставь её, Алексей; поговори с ней, убеди!
— Ну, матушка государыня, мне это труднее, чем что-нибудь. На крепость, кажись, лучше полез бы, на медведя с голыми бы руками пошёл. После обмана, о котором теперь не знать она не может, признаюсь, в лицо стыдно взглянуть. Но, как говорится, для милого дружка и серёжка из ушка, а для обожаемой царицы и совесть под каблук! Попробую, матушка, попробую; куда кривая не вывезет!
Государыня засмеялась и Вновь подала ему руку, которую Орлов поцеловал.
— Государыня, — сказал он, — простите за вопрос: это правда, что она беременна?
— Да, и ты скоро будешь отцом!
— Что будет с бедным ребёнком?
— Будь покоен, я позабочусь о нём.
— А ведь нам, господа, нонче сенокосный год пришёл! — говорил стряпчий богоспасаемого города Зацепинска своим гостям, состоявшим из членов и секретарей обоих судов.
— Как это сенокосный год? — спросил исправник.