Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Жизнь расплачивается сама за себя, — продолжал он. — Я никого не жалел, приговаривал к пытке, велел жечь, кости ломать, из спины человеческой ремни вырезывать; вот теперь меня Бог не жалеет, режет из живой кожи ремень. Справедливо, справедливо! Помилосердуй, Господи!.. Вот раскольников шестьсот человек священника не приняли, за начальство молиться и пошлину за бороду платить отказались. Я велел привести насильно в церковь, окрестить и бороды сбрить. Завопили раскольники. И что же? Не дожидаясь исполнения резолюции, на самый светлый праздник, запёрлись в избе и запалили себя со всех четырёх углов. Горят и поют: «Смертью на смерть наступы!» и сгорели все до одного... А я вот горю, горю и сгореть не могу. Положим, я приговорил законно, да человечески ли? Ой, ой! А моя жена первая, Настя? Согрешила она передо мною, чем? Она мне вперёд говорила — я не слушал. А потом месяцы, годы она стонала от меня. И умерла она наконец. А я и мёртвую не простил! Вот теперь меня Бог не прощает, не хочет облегчить, не посылает смерти. Дети, родные дети, не хотят пожалеть, прирезать, пристрелить... Ой, ой!.. — И он начал опять биться, стонать.

Его начало подёргивать; пена била изо рта. Потом опять неслись перед ним картины его жизни; проходили пытки, которые он назначал, утверждал или смотрел; действовали палачи; слышались стоны, жалобы, скрежет зубов.

— Вот бьют кнутом графиню Бестужеву, родную сестру моей первой жены; кнут вырывает клочьями её нежное тело, так же как и у Лопухиной; а вот плетьми секут Софью Лилиенфельд... Я устроил, я подвёл, — говорил Трубецкой, — всё я! Лилиенфельд попалась случайно, а те всё за то, что Настю поддерживали, её против меня отстаивали. А вот и Долгорукие!..

Вспоминает Трубецкой, как он истязал их, как мучил, как подсмеивался, а теперь, теперь?

«Вот и мне кости ломают, на дыбе бьют, калёные уголья подкладывают. Вот это я велел калёным железом по спине провести, теперь и меня... ой, ой, ой! жгут! жгут! Господи, Господи!.. А пугачёвские злодейства? Разве не я им виной, не я причиной, — думал Трубецкой. — Я подготовил, отыскал, научил. Я дал средства, поднял... А за Пугачёвым самозванка идёт. Всё я!.. Проклятие, проклятие! Вот горю я в огне, и бьют меня воловьими жилами, как я Долгорукова велел бить».

Судороги были так сильны, что, казалось, лопнет тонкое голландское полотно простынь или камчатый капор связывающих и опутывающих князя Никиту Юрьевича полотенец.

В эту минуту вошёл Иван Никитич со своею молодой женой. Он объезжал данные ему в приданое за женой вотчины, но, получив известие о болезни отца, поспешил вернуться.

   — А, князь Иван, друг мой! — вскрикнул отец, не то обрадовавшись, не то вне себя от нового воспоминания. — Ты напомнил, спасибо, а я и забыл, совсем забыл. Граф Михайло-то Гаврилович, твой дядя; его пятнадцать лет мучил я в ссылке, мелкими уколами терзал; душу его истомил. А всё за ту же жену, за ту же Настю, твою мать! А жена Михаилы Гавриловича, по роду Ромодановская, Катерина Ивановна, она за что страдала? За что я её тоже годы, полтора десятка лет терзал? Муча её мужа из своей мести, я и её мучил. За то ли, что отец Михаилы Гавриловича меня на ноги поставил, в люди вывел, дочь свою отдал... А Иван Фёдорович, отец Катерины Ивановны, князь-кесарь, меня всегда как родного принимал и во всём, чем мог, поддерживал? Она, по дяде, тётка родная тебе, Иван; говорят, святая женщина. Я не хотел, я не мог видеть её, когда, похоронив мужа в Сибири, приехала она сюда, в Москву. Духа не хватило, сил не было! А вот теперь... Боже мой, опять жжёт, опять дёргает!.. Иван, Иван, поезжай к тётке, проси её, на коленях умоляй, чтобы приехала, простила бы меня; благословила бы, умереть благословила бы, на сон вечный отпустила бы. А то я не умру. Меня всё будет жечь, всё дёргать... Иван, Иван, умоляю, уговори её! Она святая, она простит... А вот потом и её хотел... Китти, Китти, ведь ты прощаешь отца? Скажи, что прощаешь!

Княжна Китти, вся в слезах, хотела было броситься к отцу на грудь, но, оттолкнутая судорожным движением его плеча, отшатнулась изумлённая. Слёзы в глазах её высохли, и она молча смотрела ему в лицо.

   — Не касайся меня, мой друг, а только скажи! Я проклят! Я ушибу, убью! Не зная сам, что делаю, убью! Скажи, скажи, ты прощаешь? Скажи, Катя!

Княжна сделала несколько шагов вперёд, смотря в его судорожно двигающееся лицо, потом взглянула на образ, подошла ближе к отцу, взглянула ему в глаза и перекрестила.

   — Бог простит и благословит тебя, папочка; прости ты непослушную дочь.

   — Благодарю, благодарю! — отвечал князь Никита Юрьевич. — Нет, ты послушная, ты милая. Я злодей, изверг! Но теперь я прощаю всех, всех благослов... Что я? Я проклят, разве я могу благословлять...

И судороги, которые как бы под влиянием магнетизма, волею дочери, приостановились на минуту, — начали бить его с новой силой.

   — Жжёт, жжёт, дёргает, давит! — кричал Трубецкой. — О, если бы она меня простила, сняла с меня проклятие! Она святая, она может! Я бы тогда умер спокойно, я бы благословил вас, а вот... давит, жжёт!.. — И он опять заметался и застонал.

Доктора вышли в другую комнату на консультацию. В эту минуту дверь отворилась, и вошла за князем Иваном Никитичем графиня Катерина Ивановна Головкина.

* * *

В Ливорно граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский представил Али-Эметэ всех офицеров эскадры и присланного к нему вспомогательного десанта как русской великой княжне.

Офицерам велено было титуловать её «высочеством».

   — Что он врёт такое? — говорил старый лысый лейтенант Шарыгин другому, не менее старому и лысому Крамарёву. — Какая там у нас великая княжна Владимирская? Правда, было когда-то княжество Владимирское, — было, да сплыло. Из него стало Московское государство, а из него Российская империя. Какое же тут Владимирское княжество?

   — А кто его знает! Может, такая и есть. Нам где же всех знать. А велит — значит, нужно. Знаешь, что Орловы государыне свои. Ну какой бы адмирал смел кайзер-флаг поднять? А он поднимает, и ничего! Да нам какое дело? Велит титуловать, ну и титулуем. Нас же за это то он, то она обедами такими кормят, что пальчики оближешь; всякие льготы предоставляют; говорят, на корабле «Три Иерарха» хотят бал задать, да такой, что на славу, будто бы от имени офицеров, тогда как от нас не потребуют ни гроша.

   — Хорошо, если бы позволили офицерам своих знакомых пригласить. А то ездить — ездишь, угощаться — угощаешься, а сам никогда ничего. Неловко как-то! Вот праздник эскадра даёт; если и тут никого приглашать не станешь, то после носу показать никуда нельзя будет.

   — Говорят, дозволят, всем дозволят; только заранее всякий должен будет объявить, кого хочет пригласить, чтобы, знаешь, русской великой княжне не быть Бог знает с кем.

   — Разумеется! Только смущает меня эта великая княжна, право! Как-таки вдруг, невесть откуда явилась. Ни на ектенье её не поминали, никто никогда ничего не говорил, никто не видал — и будто из-под земли выросла. И ещё где? В Италии, за тридевять земель. Чудное дело!

   — Самое, брат, главное — дело не наше; а не наше, так и толковать не о чем!

И старые фуфлыги, морские бобры, как прозвали матросики пятнадцатый год командующих вахтами лейтенантов, разошлись каждый по своему делу. Шарыгин пошёл смотреть, как сплеснивают оборвавшийся кабельтов, а Крамарёв, от нечего делать, пошёл учить гардемарин брать полуденную высоту.

   — Наша великая княжна очаровательна! — говорил мичман Скрыплев, разглаживая свои густые русые бакены и раскидывая их по белоснежному отложному воротнику. — А какая любезность, какая грация! Я буду танцевать с нею экосез. Она обещала.

   — Ну вам, фертам выписным, больше делать нечего. А вот ты бы брам-реи к повороту с марсовыми наверх шёл готовить, как наш брат... Люди танцевать, а тут бегай по салингам да за людьми смотри! — отвечал хмуро мичман Артюков, у которого батистовый воротник трудно было отличить от чёрного сукна мундира.

122
{"b":"625103","o":1}