В это время подошёл Вирениус и стал с помощью дочери обмывать рану какой-то жидкостью. Затем он присыпал рану каким-то порошком и перевязал её полотном.
— Если бы вы жили пятьдесят — шестьдесят лет тому назад, — сказал при этом Вирениус, — то не скоро поднялись бы с постели, так как тогда вашу рану считали бы ядовитой и залили бы её горячим маслом. Но, благодаря нашему знаменитому Амбруазу Парэ[18], ран мы теперь не заливаем маслом, и я предсказываю вам, что дней через пять вы будете ходить.
— В посольстве знают, что я здесь? — спросил Яглин Баптиста.
— Да, я сказал об этом вашему толстому товарищу. А тот сейчас же пошёл донести об этом посланнику. Вероятно, они сюда придут навестить вас.
Посидев ещё несколько времени, Баптист простился и ушёл.
— Теперь вы ложитесь и лежите смирно, — сказал лекарь, укладывая в мешок какие-то инструменты и лекарства. — А мне надобно навестить одного больного. С вами побудет Элеонора.
И он вышел, но в дверях столкнулся с двумя посетителями, из которых один был советник посольства Румянцев, а другой — подьячий Прокофьич.
— Романушка!.. Родной мой!.. Да какие же это изверги тебя уходили-то? — вскрикнул последний, неся своё грузное туловище к постели раненого.
Румянцев важно поздоровался с лекарем и с любопытством осматривался кругом.
— Что, Роман?.. Кто это тебя так? — подойдя затем к постели Яглина, спросил он.
— Да кто же их разберёт, государь? — уклончиво ответил Роман Андреевич, не зная, как рассказывать о мнимом нападении на него. — Напали и ограбили почитай всего.
— Вот те и Еуропия! — со значением сказал Румянцев. — Нет, у нас, в Москве, насчёт этого куда лучше.
— Ну, государь, и у нас всяко бывает, — сказал было Яглин, но в это время в разговор вмешался Вирениус:
— Лежите и не говорите. Много говорить вам вредно.
Яглин был, в сущности, доволен этим вмешательством, так как боялся, что при дальнейших расспросах Румянцева может запутаться и выдать себя — ведь ему было неизвестно, что мог рассказать Баптист в посольстве.
— Не велит разговаривать лекарь-то, — кивая головой на Вирениуса, сказал Яглин.
— Не велит? Экий, брат, он у тебя строгий! — сказал Румянцев. — Хорошо, что на тебя набрёл этот приятель Прокофьича да сюда приволок, а то помер бы ты на басурманской стороне без покаяния-причастия. Ну, ну, лежи! Выздоравливай. Когда отпустит тебя лекарь-то твой?
— Говорит, что дней через пять буду на ногах.
— Ну, ну, поправляйся. Посланник скоро ехать хочет. А как без тебя поедешь? — И Румянцев поднялся с места.
— Поправляйся, поправляйся скорее, Романушка, — сказал и подьячий. — Чего валяться-то? Не с бабой ведь… Хоть и есть у тебя поблизости! — И он подмигнул одним глазом в сторону Элеоноры, а затем добавил: — Хорошая девка! А може, у тебя с нею уже спелось? А? Покайся-ка!
— Слушай, Прокофьич! — со злостью сказал Яглин. — Если ты будешь говорить про это, то — ей-богу! — я, как выздоровею, поколочу тебя!
— Что ты, что ты, Романушка! — сказал опешивший подьячий. — Чего ж тут серчать-то? Ведь это я так, в шутку.
Во время этого разговора Румянцев осматривал лабораторию лекаря и особенно долго стоял перед человеческим скелетом, то и дело отплёвываясь в сторону, а затем, напомнив Роману о необходимости переговорить с лекарем насчёт царской службы, вышел вместе с подьячим из дома.
Молодые люди остались вдвоём.
XXVI
— Вы уходите? — спросил Яглин, заметив движение молодой девушки.
— Я вам нужна? — вместо ответа спросила она.
— Я просил бы вас посидеть со мною, — сказал Роман.
— Хорошо, — ответила Элеонора и села возле постели. — Только вам ведь много разговаривать запрещено.
— Разговор с вами не повредит моей ране.
— Нет, нет, злоупотреблять этим не надо. О чём же мы будем говорить с вами?
Яглин и сам не знал этого. Ему просто не хотелось отпускать любимую девушку; он горел желанием смотреть и смотреть на её лицо, её стан, её роскошные волосы. Он чувствовал, что его всё больше влечёт к этой «гишпанке», которая так резко отличается от московских теремных затворниц… и от его нелюбимой суженой.
При воспоминании о последней на его лбу показалась складка.
— Вам больно? Рана болит? — спросила Элеонора, заметив эту складку.
— Нет, нет, ничего, — поспешил ответить он. — Хотя я так… Я вспомнил о родине.
— Расскажите мне о ней, — попросила девушка. — Как там у вас живут? Хороши ли ваши девушки? Кто вами правит? Расскажите всё.
Яглин стал рассказывать ей о далёком Русском царстве, о московском полубоге — Тишайшем царе, о затворнической жизни русских женщин, о беспредельном просторе, степях, дремучих лесах и широких реках, о златоверхом стольном городе, о напастях и бедствиях, испытанных ещё недавно Русью во время лихолетья, о её великих людях — нижегородском мещанине Кузьме Минине-Сухоруке и князе Пожарском. Рассказал он и о тёмных сторонах московской жизни — царских приказах и жадных приказных людях, о лихоимстве и мздоимстве, о притеснениях, которые испытывает чёрный народ, о нежданно явившемся его заступнике — донском казаке Степане Разине, сумевшем вдохнуть в душу задавленного холопа новую струю свободной жизни и пошедшего искать этой свободы с топором и пожаром.
— Как всё у вас по-другому! — задумчиво сказала девушка. — И ваши порядки, и ваши обычаи, и ваши взгляды. А ваши женщины, — как они могут мириться с таким положением?
— Что же делать? — ответил Роман. — Ещё не народился на Руси такой человек, который вывел бы нашу женщину на свободу, к солнцу. Ещё много, должно быть, времени пройдёт до того часа.
Но Яглин ошибался. Он не знал, что, в то время как он говорил эти слова в далёких владениях французского короля, в Москве, на «верху», в государевых покоях, Тишайший царь стоял со своей красавицей женой, Натальей Кирилловной, около колыбели, в которой барахтался его сын Пётр, тогда крошка, а затем ставший великим преобразователем России.
Элеонора продолжала дальше развивать свою мысль:
— Я не примирилась бы с этим. Не иметь своей воли, смотреть на всё глазами своего мужа!.. Да ведь это — рабство, это — ужас! Я задохнулась бы в таком воздухе. А есть у вас женщины из чужих государств?
Яглин сказал, что есть, — например, жена ближнего царского боярина, Артамона Сергеевича Матвеева, родом шотландка.
— И как она живёт?
Яглин ответил, что домашний уклад жизни боярина Матвеева вовсе не похож на старомосковский образ. Теремов у него нет, и жена свободна и вольна делать, что хочет и к чему привыкла. На это московские бояре давно косятся и ставят это в вину Матвееву, говорят, что он колеблет старинные устои. И съели бы они давно Матвеева, если бы не его особое положение благодаря любви к нему Тишайшего царя, высоко ценившего его ум и дарования.
— Ну а вот вы теперь, — сказала Элеонора. — Вы побывали во многих государствах, видели много разных людей и обычаев. Скажите, вернувшись к себе, как вы будете жить?
— Как я буду жить? Разве я знаю? Я — человек небольшой и располагать собою могу мало.
Однако, говоря так, он чувствовал, что сказал неправду. В душе он многое уже воспринял от западной цивилизации, и жизнь по старому московскому укладу была ему не по душе. Он был уже наполовину европейцем, проникнувшимся не только внешней стороной европейской жизни, но и её внутренним содержанием.
Во время путешествия царского посольства по западным государствам ему приходилось вступать в сношения с очень многими людьми, и он поневоле вступил в мир их идей, их кругозора. Он стал сравнивать московскую жизнь с западноевропейской, и западные идеи мало-помалу овладевали его умом и мышлением.
Элеонора хорошо поняла это.
— Вы не можете жить и думать так, как думают ваши соотечественники, — сказала она. — Вы должны быть таким, как мы.