Но стоило Кэро прочитать анонимное письмо, как все эти соображения были забыты. Куда девались просвещенные взгляды и рассудительность! Слепая ярость заслонила все. Ссора разгорелась не из-за того, что Роджер губит свою карьеру, не из-за того, что безнравственно брать в любовницы жену коллеги, не из-за любви и не из-за страсти. Кэро неистовствовала из-за другого: Роджер принадлежит ей. Они муж и жена. Она его не отпустит.
Та же ярость овладела и Роджером. Он почувствовал себя связанным, угнетенным. Он вышел из дому, не зная, куда податься, как быть…
Насколько я мог судить, они не пришли ни к какому решению. Вернее, решений было два — и одно противоречило другому. Кэро поставила ультиматум: как только парламентский кризис останется позади — победит ли Роджер или проиграет, — ему придется сделать выбор. Она согласна терпеть еще несколько недель, от силы несколько месяцев. А потом пусть он сам заботится о своей карьере. Или «эта особа» — или она. И в то же время Кэро повторяла, что развода ему не даст.
— Просто не знаю, — сказал он.
Вид у него был беззащитный и озадаченный. Он был меньше всего похож на человека, который стоит на пороге серьезнейшего испытания.
Мы молча пили чай с металлическим привкусом. Потом Роджер проговорил:
— Я еще днем сказал ей об этом (он имел в виду Элен). И обещал позвонить перед сном. Она, наверно, ждет.
Волоча ноги, словно они налились свинцом, он пошел за стойку искать телефон. Вернувшись, он сказал вяло:
— Она хочет, чтобы я приехал. И просит привезти вас.
В первую минуту я подумал, что он шутит.
— Она просит, — повторил Роджер. И тут мне показалось, что я понял: самолюбия у Элен не меньше, чем у Кэро, — а в иных отношениях даже и побольше. Она тоже хотела сказать свое слово.
Дождь перестал, и мы пешком пошли на Эбери-стрит. Было уже около двух. Элен открыла нам двери и поздоровалась со строгим выражением лица, которое я успел уже забыть, но которое живо напомнило мне тот раз, когда я был у нее впервые. Когда мы вошли в ее нарядную маленькую гостиную, она поцеловала Роджера. Но этот поцелуй был только приветствием, а не тем страстным, горячим поцелуем, которым они обменялись при мне тогда, — поцелуем счастливых любовников, которые тянутся друг к другу, с радостью предвкушают близость.
Она предложила нам выпить. Роджер попросил виски, я тоже. Я уговаривал выпить и ее. Обычно она пила охотно. Но, по-видимому, была из тех, кто, попав в беду, не желает прибегать ни к какому утешению.
— Это чудовищно! — воскликнула она.
Роджер повторил ей то, что уже рассказал мне. Она вся обратилась в слух. Он не сказал ей почти ничего нового — все это она уже слышала по телефону. Когда он повторил, что жена «не подаст вида», пока не минуют решающие дни, Элен презрительно вставила:
— А что ей остается?
Лицо у Роджера стало оскорбленное и сердитое. Они сидели друг против друга, разделенные низким столиком. Элен неестественно рассмеялась, напомнив мне мою мать в те минуты, когда рушились ее очередные надежды или срывался тщательно продуманный план пустить кому-то пыль в глаза и ей оставалось только смеяться, чтобы скрыть и от всех вокруг, и от самой себя наше жалкое положение.
— Ведь самое важное — чтобы ты победил. Не может же она взять и все испортить!
Он не ответил. Лицо у него стало безмерно усталое, измученное, какое-то опустошенное, словно он потерял интерес ко всему на свете и ему хотелось только остаться одному, потушить свет, уткнуться в подушку и уснуть.
И почти сразу же она воскликнула:
— Извини! Я не должна была так говорить.
— Не мне тебя останавливать.
— Это было подло с моей стороны.
Подло по отношению к нему — вот что она хотела сказать, а вовсе не к Кэро; чувства, которые она испытывала к Кэро, были отнюдь не просты. Все трое были люди страстные. Веселая, храбрая Элен, казалось бы, умела владеть собой, но и она, не хуже Кэро, способна была на неистовые порывы. Не раз я думал, что, если бы они встретились в ту ночь, еще неизвестно, чем кончилась бы эта встреча.
Она откинулась на спинку кресла и сказала:
— Я все время этого боялась.
— Ты думаешь, я не видел? — отозвался Роджер.
Наступило долгое молчание. Наконец Элен повернулась ко мне и сказала резко и твердо:
— Я готова порвать с ним.
— Слишком поздно, — сказал Роджер.
— Почему? — Она смотрела ему прямо в глаза. — Ты ведь мне веришь? Хоть это-то у меня осталось?
— Верю.
— Так вот, я говорю серьезно.
— Слишком поздно. Бывали минуты, когда я, может, и согласился бы. Но не сейчас!
Оба говорили вполне искренне. Он — с жестокостью любовника, которого не привязывает к женщине ничто, кроме страсти: когда нет ни детей, ни общих друзей, ни совместной светской жизни — ничего, что могло бы служить утешением и опорой. А в ней говорило одиночество, жадная потребность в его любви — и еще, бесспорно, ее собственный кодекс чести.
Их взгляды встретились, потом они отвели глаза. В эту минуту их соединяла не любовь, не желание, даже не простая привязанность — просто они прекрасно понимали друг друга.
Решительно, деловито, словно все остальное было неважно, она сказала:
— Что ж, вам, наверно, нужно обсудить, как тебе держаться в четверг утром.
Она говорила о заседании кабинета, на котором, вероятно, — хотя бы мимоходом — упомянут о предстоящих дебатах по законопроекту Роджера. Когда-то она завидовала Кэро, которая до тонкости разбиралась в политике. Теперь она и сама этому выучилась. Кому можно доверять? Не мог бы Роджер попытаться «прощупать» своих коллег до заседания? Не мог бы я выведать что-нибудь в Уайтхолле? Кому можно доверять? И — что еще важнее — кому доверять нельзя?
Мы разговаривали часа два. Мы перебрали всех их, одного за другим. Коллингвуд, Монти Кейв, премьер-министр, другие члены кабинета, заместитель Роджера Леверет-Смит. Мне вспомнилось, как двадцать лет назад в Кембридже мы вели подсчет голосов перед выборами главы колледжа. Да, похоже. Только ставки на этот раз выше, а возможный проигрыш (так по крайней мере думал я в ту ночь) — значительно серьезнее.
Глава тридцать девятая
ПОЛИТИЧЕСКАЯ АРИФМЕТИКА
Где бы ни появлялся Роджер в дни перед дебатами: в парламенте ли, в Казначействе, на Даунинг-стрит, — всюду его встречали внимательные взгляды, в которых не было ни враждебности, ни дружелюбия, а просто любопытство, — любопытство людей, почуявших чужую беду; такими же взглядами, помню, жители нашего захолустного городка провожали мою мать, когда мы разорились; и еще было тут что-то от нрава героев старых норвежских сказок, которые, узнав о том, что чей-то дом сгорел дотла с хозяевами вместе, интересовались не столько участью хозяина, сколько его поведением во время пожара.
Роджер с честью выдерживал эти взгляды. Все сходились на том, что он мужественный человек, сильный и телом и духом. Это была правда. И все же в те дни он не мог заставить себя читать по утрам домыслы и прогнозы политических обозревателей. Он внимательно выслушивал доклады о том, что пишут газеты, но сам читать их не решался. Массивный, уверенный, он проходил по коридорам, приветливо здоровался и разговаривал с людьми, которые были у него на подозрении, однако у него не хватало духа вызвать на откровенность кого-либо из своих ближайших сторонников. Вот и сейчас он сидел за столом у себя в кабинете и холодно смотрел на меня, словно ему изменил вдруг дар речи или он забыл, о чем хотел со мной говорить.
Я не сразу понял, что ему надо. Оказалось, он хотел бы знать, как настроен его заместитель Леверет-Смит… и еще Том Уиндем.
Такого рода поручения мне совсем не улыбались. Я растерял все свое хладнокровие. Мне вовсе не хотелось узнавать дурные вести. И не хотелось передавать их. Нетрудно понять, почему в роковые минуты вожди бывают так плохо осведомлены.
Собственно, ничего особенно интересного я не узнал — во всяком случае, ничего такого, что могло бы усилить нашу тревогу. Том Уиндем был, как всегда, воплощенное благодушие и преданность. Для Роджера он оказался просто находкой. Он по-прежнему пользовался известным влиянием среди блестящих молодых офицеров запаса — рядовых парламентариев. Они могли не доверять Роджеру, но не доверять Тому Уиндему было невозможно. Он ни минуты не сомневался в том, что дело кончится ко всеобщему удовольствию. По всей видимости, он даже не понимал, из-за чего все эти волнения. Пока мы с ним сидели в баре, где он угощал меня, я ненадолго совсем успокоился и преисполнился к нему нежности. И только когда я вышел на улицу в февральские сумерки, мне стала ясна печальная истина, что хоть Том и добряк, но глуп как пробка! Он просто не понимал, что делается на политической шахматной доске — где уж ему было предвидеть хотя бы ближайшие два хода.