По правде сказать, тот, по ком служили панихиду в это утро, счел бы, что не все делается, как положено. Он был очень скромный старик, но необыкновенно строгий во всем, что касалось всяческих правил и приличий. Половина скамей в церкви пустовала. Не густо, сказал бы он. Еще больше его ошеломило бы, что панихиду служат не в Аббатстве. Золотят пилюлю, сказал бы он. Панихиду служили по Томасу Бевилу, он умер перед самым рождеством восьмидесяти восьми лет от роду. В начале последней войны он занимал министерский пост, а я служил под его началом. То были мои первые шаги на поприще государственной службы, и я знал Бевила лучше, чем почти все, кто присутствовал сейчас на панихиде. Никто не назвал бы его великим человеком, сам он — меньше всего, и, однако, я многому у него научился. Он был политик в самом прямом смысле этого слова, прирожденный политик. Он знал, когда какие рычаги и кнопки нажимать, знал куда безошибочнее, чем кто-либо другой в правительстве, и делал это так искусно, как свойственно обычно людям с более ограниченным полем деятельности, — таков был в моем колледже Артур Браун.
Бевил был аристократ и делал вид, будто в политике он всего лишь любитель. Но он был любителем не больше, чем кто-нибудь из ирландцев, управляющих механизмом американской демократии. У него была настоящая страсть к политике. И, как почти все завзятые политики, он оценивал трезво все, кроме своих собственных возможностей. В 1943-м, когда ему минуло семьдесят четыре, ему вежливо, но решительно дали отставку. Все, кроме него самого, понимали, что это конец. Но он не спешил получить пэрство, все еще надеясь, что следующее консервативное правительство вновь его призовет.
Консерваторы еще несколько раз приходили к власти, но его телефон не звонил. Наконец, в восемьдесят четыре года, он принял титул виконта, но и то скрепя сердце, и все еще допытывался у друзей, нет ли надежды снова получить портфель, если сменится премьер-министр. И когда ему говорили, что надежды нет, его кроткие голубые глаза начинали метать молнии. Но под конец он сдался. Последние четыре года были годами его перевоплощения: он стал лордом Грэмпаундом. Это был конец всему. Его, пожалуй, упомянут как фигуру из самых незначительных в каких-нибудь исторических трудах. Но он не удостоится отдельного жизнеописания. Я посмотрел на печатное извещение о панихиде — Томас Бевил, первый виконт Грэмпаунд, — и ощутил странную печаль. Вокруг почтенные сановники бормотали слова молитвы. Рядом с премьер-министром и Коллингвудом стоял Роджер, такой же уверенный, как и все; его звучный голос выделялся в общем хоре. И тут я ощутил не только печаль, но и отчужденность. Отчего — я и сам не мог бы объяснить. Вот так всякая правящая верхушка расстается с одним из своих собратьев. Не могу сказать, чтобы я был особенно привязан к Томасу Бевилу. В давно прошедшие времена он был моим союзником, но нас связывали только дела. Он был добр ко мне, просто по природному благоразумию, как всегда бывал добр со всеми своими коллегами, если не было очень уж веских причин быть недобрым. Вот, в сущности, и все. Он был упрямый старый консерватор, патриот до мозга костей, и при этом чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он черствый, равнодушный сноб. И все-таки я думал о нем совсем не так плохо. Я стоял в церкви, слушал хор уверенных, привыкших ораторствовать голосов и чувствовал себя посторонним — как был посторонним и он, потому что без него, как без любого из нас, когда настанет урочный час, могут так легко обойтись.
Служба кончилась, и все — довольные, цветущие, с блаженным сознанием исполненного долга — высыпали наружу. Я не слыхал, чтобы кто-нибудь обмолвился хоть словом о покойнике. Премьер-министр, Коллингвуд и Роджер уселись в одну машину. Машина отъехала под внимательным взглядом Монти Кейва; он обернулся к Сэммикинсу, которого я во время панихиды не заметил, и сказал:
— После завтрака продолжим.
Он имел в виду заседание правительственной комиссии, которое шло все утро и не кончилось. Мы уже знали, что это должно было быть решающее заседание, и потому никто из советников — ни ученые, ни государственные служащие, кроме Дугласа, — не присутствовали. Умные, глубоко посаженные глазки Монти провожали машину, удалявшуюся по Парламентской площади.
— Вовремя кончили, как по-вашему? — сказал он Сэммикинсу.
И отрывисто, словно против воли, спросил, не позавтракаем ли мы с ним. Он жил на Смисс-сквер, я у него раньше не бывал; по дороге, в машине, Сэммикинс болтал без умолку, ничуть не смущаясь тем, что мы с Кейвом упорно молчим. Я спрашивал себя, почему Кейв нас позвал — от одиночества? А может быть, хотел или чувствовал себя обязанным что-то нам сказать?
Дом был высокий, узкий и казался нежилым — так гулко отдавались в тишине наши шаги. Я посмотрел в окно столовой: напротив под пасмурным зимним небом виднелись развалины церкви. Словно я выглянул в какой-то иной, варварский мир. Но в столовой все было ярко, изысканно, на одной стене первоклассный Сислей — осокори над играющей под солнцем водой, на другой натюрморт Никола де Сталя: фрукты на белом блюде, пастель.
Я спросил Кейва еще про одну картину. Он ответил уклончиво — он не знал имени художника. Он был начитаннее многих, но, как видно, ничего не смыслил в живописи. Он жил в музее, который по своему вкусу устроила его жена.
Горничная подала груши, авокадо, холодного цыпленка, язык, сыр. Кейв с жадностью набросился на еду, Сэммикинс ел меньше и не с таким наслаждением, зато завладел бутылкой рейнвейна. Мы с Кейвом давно привыкли, как почти все чиновники среднего поколения, до вечера не пить.
— Вот это еда! — с жаром сказал Сэммикинс. — И какого черта мы тратим время на торжественные официальные завтраки!
Монти Кейв улыбнулся ему — пожалуй, ласково, пожалуй, он и завидовал немножко пылкости и непосредственности, какими сам никогда не отличался; он заметил, словно бы случайно, с полным ртом:
— Что ж, у нас было довольно примечательное утро.
Он сказал это не столько Сэммикинсу, сколько мне. Я знал, что он человек хитрый, неискренний и умнее нас всех. Я подозревал, что сказано это отнюдь не случайно. И я тоже намерен был выбирать слова:
— Ну и как оно прошло?
— Да вы сами знаете, как это обычно проходит.
Не то чтобы он хотел меня осадить, но я разозлился. Это было уже какое-то извращенное пристрастие к игре в прятки. Я посмотрел на него — жирный, оплывший подбородок, высоко поднятые брови, глаза зоркие, злые, вызывающие — странный, почти пугающий взгляд на обрюзгшем лице толстяка.
— Старина Роджер в последнее время повадился отпускать шуточки на заседаниях, — сказал он. — И на заседаниях кабинета, и тут, в комиссии. Неплохие шуточки, должен признать, но едва ли их соль доходит до Реджи.
Сэммикинс, по своему обыкновению, засмеялся, но Кейв только покосился на меня и продолжал:
— Я иногда подумываю, разумно ли поступают политики, которые слишком много шутят. Как по-вашему? Я хочу сказать — иногда это выглядит так, словно на душе у них неспокойно, а они прикидываются уж чересчур беззаботными. Может так быть, как по-вашему?
— А по-вашему, у Роджера на душе неспокойно? — спросил я.
— Да нет, не думаю. Хоть убейте, не представляю, чего бы ему беспокоиться. А вы?
Тут даже у Сэммикинса, который слушал куда рассеяннее, чем я, лицо стало озадаченное.
Все мы знали, что Роджер в какой-то мере переживает политический кризис. Кейв знал это не хуже других. И вдруг я подумал: а может быть, при своей необычайной страсти к недомолвкам и околичностям он намекает на обстоятельства, не имеющие никакого отношения к политике. Неужели он и вправду подразумевал, что у Роджера есть какая-то другая забота, совсем иного свойства? Монти — человек наблюдательный и подозрительный и, возможно, сделался еще подозрительнее оттого, что был несчастлив. Может быть, он почуял, что еще одному семейному очагу грозит опасность?
— Нет, — сказал я Кейву, — я тоже не представляю, с чего бы Роджеру беспокоиться. Разве что сегодня в комиссии дела шли хуже, чем вы говорите. И вы опасаетесь, что ему придется отступить. И вам тоже, конечно.