– Дурак Петр, – сказал Юрий, – от всей Орды не оборонишься.
Лоб его стал сытым, довольным: брат остался, а Святославу кто теперь поверит, безумному? Ольга, правда, знает… Что это с «монашкой» сегодня? Но он не любил и не мог думать сразу о многих делах, особенно о далеких. Он вообще ни о чем не думал, пока не возникало желания. Желание сначала подсасывало, потом всасывало и заполняло все. Тогда, что бы он ни говорил или ни делал, он думал только, как его осуществить. И сейчас, слушая Ивана, он думал о Федоре Ржевском. Однако Иван ждал ответа.
– Да, пойдем к Кадьяку. Ты бы приоделся понарядней.
– Наряды мои в Переяславле.
– Ну, я тебе дам. Да бояр возьмем поосанистей… Эх! Митрополита нет.
– Позови игуменов из Данилова, из Богоявленского, пресвитера Иоанна – он у тебя самый осанистый.
– Это – дело.
Юрий встал. Иван смотрел на лужу вина на полу, где Святослав оттолкнул Ольгу. Мухи ползали по краю, мочили в луже хоботки. Пусто стало в палате, никчемно, когда она вышла, в голове все отдавался беззвучный вой сумасшедшего. Он знал, что она сейчас у себя сидит, уставившись в стену, и тоже слушает этот вопль. Повязку она сняла, и тяжелые волосы покрывают ее плечи, стиснутые пальцы. Если б он мог погладить ее по голове, утешить…
И в Москве «ханский двор» был внутри Кремля. Но Кадьяк все лето и осень жил в другом своем дворе, за посадом. Там он занимал целое урочище с лугами, садами и рощами от устья Яузы вверх – вдоль дороги на Коломну.
Бревенчатый тын мокнул на бугре, а в пойменной низине чернели юрты, паслись по колено в болотном тумане терпеливые монгольские лошадки.
С утра как зарядило, так и не распогодило, молчали птицы, рябило лужи в глинистых колеях, шуршало монотонно в редком осиннике.
Кадьяк вышел на крыльцо, кутая руки в длинных рукавах, долго смотрел на табун, на речку. Водяной пылью с крыши бросало в лицо, но он ни разу не сморгнул. Тоскливая земля, чужие леса, непонятный народ.
Осинка под ветром трещала надоедно багровыми листьями. На лугу табунщики разложили костерок, низкий дым стелился по осоке, пропадал в тумане. Угрюмый народ, двуличный, упрямый. Дурной день. И вчера был такой же. В чем сила джихангира? В молчании. Поэтому даже он, Кадьяк, сын сестры жены ханской Коты, не знает замыслов хана. Или Тохта действительно хочет лично проверить свой улус, все урусутские княжества, и сам собрать и повести огромную дань. Или он хочет истребить весь их кичливый род одним ударом. Второе было бы мудро: отсечь голову, а тело смердов отдать нойонам. Тело будет работать и без головы и станет еще послушнее. «Но я ничего не знаю наверное», – сказал Кадьяк. Он почувствовал, как в нем поднимается кощунственная ненависть. «Я, сын Ачисана, правнук Байдара – нойона самого Батухана. Меня загнали в это захолустье, а Бердедат ниже меня родом, но сидит в стольном Владимире». Он слизнул дождь с верхней губы, вода была безвкусна. Если не верить, то вся жизнь будет без вкуса и запаха. «Нет, Тохта мудр: здесь, а не там узел дорог. Он справедлив ко мне. Он мудр, что молчит со мной и со всеми нами: змея будто дремлет, но удар ее всегда неуловим».
До Москвы Кадьяк, несмотря на молодость, был баскаком при бухарском эмире, путешествовал через пустыни и хорошо знал повадки змей. Сравнение успокоило его: чтобы жить, ему необходимо было верить в то, что у великого нет изъяна. «В Тохте – священная кровь чингисидов, корни Святого Неба, начало начал моего народа. Его путь – мой путь. В этом наше единство, ублюдки не понимают этого и не поймут».
Вчера ночью Кадьяк послал донесение джихангиру: Москву укрепляют. Если Тохта заподозрит измену, то нанесет удар первым. И тогда он, Кадьяк, истребит род Юрия и подскажет через Коту великому хану свою заветную мысль: «Сделай со всеми, как здесь, и мы не будем держать на Руси те тумены, которые нужны, чтобы тебя боялись и в Карокоруме…»
Дальше он боялся думать: такие мысли могут опередить поступки и быть разгаданы. И тогда его вызовут во дворец Улджэйту и сломают хребет перед очами кагана всех монголов.
По дороге из Москвы скакала кучка всадников. Кадьяк зорко прищурился: по толмаческому знаку на пике он понял, что это гонец от князя. Он подождал, пока всадники спешились, не доезжая до ворот, придирчиво прикинул обязательное расстояние. Толмача и гонца опросили и впустили во двор. Толмач заметил на крыльце смуглое тощее лицо и еще раз прокричал:
– Вестник от князя Московского Юрия Даниловича к баскаку великого хана, да хранит его Небо, Кадьяку, нойону и багатуру, храбрейшему из храбрых…
Кадьяк, недослушав, громко сказал вниз:
– Передай гонцу Юрия, что я сплю и не велел будить – сегодня плохая погода.
Он повернулся и не спеша вошел в дом.
Он действительно лег на подушки, но спать не собирался. Эта комната – его любимая – вся была завалена подушками, желтыми, как золото, с черным узором по шелку, и стены затянуты китайскими тканями с драконами и цветами, и низкий лакированный столик, и ларцы из кости, и маленькие статуэтки лысого сутулого старика – все было из Китая, культуру которого Кадьяк почитал превыше всего, хотя был истым монголом. Он ждал, когда ему донесут, зачем приезжал гонец. Когда ему доложили, что гонец предварял посольство из Москвы во главе с самим Юрием, он подумал, приказал:
– Послов пусть примет Кара-Кучук. А я пойду к своим женам.
Даже когда он повернулся спиной, его тускло-черные немигающие глаза ничего не выражали, кроме высокомерия. Нукеры и слуги со страхом смотрели на его тонкую шею, торчащие уши и щуплую напряженную спину. Он шел не торопясь, мягко ступая сапогами зеленого сафьяна, двери сами открывались и закрывались за ним.
Но Кадьяк пошел не к женам: с заднего крыльца он спустился в сад, через мокрые кусты боярышника вышел на травянистую расчистку. Березы были вырублены далеко вокруг. Посреди поляны стояла войлочная белая юрта. Войлок потемнел от дождя, но внутри было сухо. Кадьяк сел на карачки перед холодным очагом, застыл, нахохлился, как тощая хищная птица. Через верхнюю дыру на холодный пепел изредка срывались чистые ледяные капли. Он следил, как пепел впитывает их без остатка, и постепенно его глаза стали одинокими, горькими. Таким Кадьяка не видел никто.
В эту ночь разогнало хмарь, очистило холодные звезды. Иван, закинув лицо, долго смотрел в зенит, в мерцающие пропасти Млечного Пути, ждал, не сорвется ли искра, чтобы загадать судьбу.
Но искры не было, хотя стоял конец августа. Руки и спина застыли.
Он давно не смотрел на небо ночью, разве что сбившись с пути на охоте. А вот так не смотрел с детства. Небо втягивало и пугало, отнимало бездонностью все мысли. И без того последнее время он разучился мыслить четко и связно; он мало спал, почти не ел и ни с кем не говорил. Подспудно проживала в нем против воли некая тупая полуболь, которая переходила в ожидание, когда он видел Ольгу, и разгадывание каждого ее движения, оттенка голоса или взгляда. Но свой взгляд надо было тщательно скрывать от всех. Он жил в Москве уже третью неделю, но больше не встречался с ней наедине. Он удивлялся на себя иногда: почему бы ему не сойтись с ней, Юрий был бы только доволен. Была, конечно, заповедь: «Не прелюбы сотвори», но не заповедь его держала. Что-то предостерегало: если он взойдет к ней насильно, то все Дело его, государево, рассыпется прахом. Ростов ему не простит.
Если долго стоять, закинув голову, то ночь звездная начинала плыть по кругу гигантским колесом, а все земное и сам он становилось лишним. Он стоял один в саду, схватившись за сук яблони. Травы обвяли, вымокли, перебродившим вином тянуло от земли. Все ему удавалось, а это – непреодолимо. Вот так, запрокинувшись, хорошо было бы умереть здесь вместе с ней. Чисто и спокойно. Ведь ничего не осталось. Вчера тайный гонец от Романца, который, как простой гребец, плыл с караваном Тохты, привез весть, что Кадьяк донес об укреплении Москвы. Каждую ночь можно было ждать теперь зарева в заречье, воя монгольских тысяч.