Занавес раздвинулся, открыв суть того, что случилось в каштановой роще, во время жертвоприношения волчицы. Оказывается, Ганнибал — новоявленный Ликаон, волкоподобный... да нет же, он сам волк, священный зверь войны.
Чтобы стать Победителем, ему нужно принести жертву Зевсу-Ликеосу и Юпитеру-Лупатусу[85].
Взамен Ганнибал-Победитель коронуется на царство в облике зверя.
Я, королёк, оказался выброшенным из тёплого оперения Орла в воздушный океан. На земле я забрался к себе в палатку и принялся молить богов о возвращении нас всех в прежнее состояние: чтобы Ганнибал был Орлом, а я — крохотной пташкой из басни, греющейся в перьях у него на голове. Жизнь обещала мне, что я доживу до глубокой старости, стану знаменитым и уважаемым. «Только не такой ценой!» — в злобном смятении всхлипывал я. Всё и вся казалось мне настолько страшным, ужасным, душераздирающим, что я молил богов даровать мне более приемлемую для человека реальность.
В ответ на мою молитву мне была тут же нарисована иная картина: прогуливающиеся люди, которые заняты беззаботными беседами, смеющиеся девушки, которые порхают в светлых аркадах, юноши с крепкими обнажёнными телами, которые участвуют в мирных состязаниях, сидящая в амфитеатре публика, которая, затаив дыхание, следит за перипетиями трагедии. Я попытался также призвать к себе всё самое светлое, лёгкое и свободное: мелодию лиры и благозвучие поэзии, состояние мира и нежной влюблённости, спокойный голос разума и чистые откровения мудрости, чувство отдохновения после крепкого сна.
Моё общение с богами сошло на нет, ибо я отказался рисовать образы через сравнения и метафоры с их бесконечными «как» и «подобно». Я снова предался своим страхам, пока, обессиленный, не задремал. Пробудившись, я понял, что жизнь — это болезнь, а сон — лекарство; но единственное средство для излечения свирепой болезни под названием Жизнь есть смерть.
Вот как было дело ещё вчера.
Сегодня меня не испугать ничем. Бьющая через край энергия коней наполнила всё вокруг необыкновенной бодростью и блаженной жаждой жизни. Кто это не хочет жить, когда ему показывают такие зрелища?! Кто это недавно хныкал: дескать, смотреть на жизнь слишком мучительно, нужно чем-то занимать и отвлекать себя, поменьше думать, ни в коем случае не пытаться разобраться в себе. Кто всё это пищал? Только не сегодняшний Йадамилк! И кто бы вы думали сваливается на меня в этот миг? Конечно же Ганнибал! Ганнибал-Победитель, который, проезжая мимо, на полном скаку кричит мне:
— Выкачай из норманна всё, что он знает, Йадамилк.
— Больно трудно выкачивать! — кричу я в ответ.
— Не сдавайся, — доносится до меня. — Завтра утром он мне может пригодиться.
— Как собаке пятая нога! — хнычу я, задыхаясь от досады и отвращения.
Неужели мне никогда не отделаться от этого торгаша? Неужели настоящему Орлу в самом деле интересна сия норманнская муха? Схватив хлюпика за руку, я волоку его обратно в палатку. Он тут же усаживается на свой набитый отблесками мешок.
Я живу в пустоте, среди всеобщего непонимания. Ох, как трудно быть ненайденным сокровищем! До меня доносятся шаги, они приближаются; я слышу и голоса, они тоже приближаются; потребность в сокровище вопиющая. Сокровище хочет закричать: «Я здесь!» Но кричать нельзя. Как бы ни велика была потребность в нём, оно принуждено молчать. Люди сами должны найти и оценить сокровище. Нет-нет, сокровищу ни в коем случае нельзя подавать голос, кричать о своей ценности. Так же обходятся в этом мире и с поэтом. Сие двуногое сокровище высмеют, если оно попытается заявить о себе. Восхищение эпосом не распространяется на его автора!
Ганнибал совершенно не понял меня. Он не понимает, что значит носить в себе созревающий эпос. У эпика происходит смещение горизонта, его поле зрения всё время меняется, поэтому он утрачивает дальнозоркость и вынужден смотреть с точки зрения попавшего в новую обстановку ребёнка. Кроме того, поэту приходится бессчётное число раз возвращаться к одному и тому же. Что я видел тогда, что вижу теперь? Будь проклята забывчивость! Забывчивость — серьёзный порок, можно сказать, слепота! А ведь бывает ещё занудливость, которая заставляет эпика зацикливаться на каких-то подробностях, лишь много позже обнаруживая их незначительность и эфемерность. Каждая стихотворная строка течёт и извивается. Каждое слово живёт и пульсирует. За спиной у эпика остаются затопленные пространства, впереди встают всё новые и новые языковые возможности. Почему бы иногда не разбивать гексаметр ямбом?
Сочинять эпос — всё равно что плыть из Карфагена в Новый Карфаген. На пути туда тебя подстерегают смерчи, которые не только не спешат утихомириться, но налетают со всех сторон, пытаясь засосать корабль в свою воронку. Эпик, совершенно на это не рассчитывая, может оказаться между двух столпов, его может занести туда, где до него не прокладывал путь среди букв и слов ни один кормчий, занести в околоплодные воды, из которых появляется на свет живой язык — среди сонма мертворождённых детищ, лишь будоражащих поверхность чувственного мира, но так и не вырастающих ни во что дельное.
Поэт перемежает своё плавание с полётом. Он снова и снова падает, сменяя крылья на парус, и взмывает ввысь, всё выше, всё круче, всё дальше.
VI
С чувством униженности и полного отсутствия идей я смотрю на Бальтанда, головоломный объект поручения, данного мне в сем великом военном походе. Я понятия не имею, о чём его ещё спрашивать. В другое время я мог бы узнать у норманна, как выглядит его страна и как они там живут, есть ли у тамошних жителей дома или они поступают подобно другому северному народу, о котором я читал, то есть с приходом зимы набрасывают на подходящее дерево одеяло, забираются под него и засыпают, чтобы проснуться уже с наступлением весны. Я мог бы также спросить, кто был его наставником, зажиточная ли у него, по норманнским меркам, семья и есть ли у его народа священные тексты либо интересные светские книги. И так далее, и тому подобное... Но что мне потом делать со всеми этими фактами? Мой мир никогда больше не соприкоснётся с миром Бальтанда.
Я призываю Астера и велю ему принести нам еду и питьё.
— Значит, обычный Янтарный путь для тебя не годился, — за неимением другой темы говорю я. — Ты предпочёл спускаться по рекам.
— Родан — мировая водная артерия.
— Или парадный проспект. Здесь, около Средиземного моря, оживлённое движение как в ту, так и в другую сторону. У самого устья его контролирует Массилия, которая с жадностью прибирает к рукам всё проплывающее мимо. Неужели тебя не предупредили?
— Я умею оберегать себя, — отвечает мой чудак. — К тому же я слышал слишком много бахвальства. Дескать, Родан служит мировой артерией и для людей тьмы, и для людей солнца. Можно подумать, тот же путь не ведёт с юга на север. Так называемые «люди солнца» вполне могли бы, ежели бы решились, прибыть к нам и убедиться, что у нас солнца столько, сколько им и не снилось.
— А тебе не страшно путешествовать по неизведанным краям в темноте?
— Я же сказал, что привычен к темноте.
— И ты никогда ничего не слышал?
— Почему же не слышал? И слышал и чувствовал.
— Ты даже чувствовал?! Что же?
— На закате я слышал, как сторожихи закрывают ворота у границы мира. Утром я ощущал дрожь, которая проходит по земле, когда солнце вновь вступает во владение ею.
Но я уже спрятал глаза в ладонях и унёсся в другой мир, в мир, где мы балансируем на краю топи, что колышется поверх подземного морского языка. Мы идём, полагаясь на чужеземцев — кельтских проводников. Однажды утром забытая богами земля оказывается укутанной толстым, мохнатым покровом тумана. Мы едва различаем что-либо на расстоянии вытянутой руки. Все ориентиры попали в мягкие объятия мглы. Отряд за отрядом охватывают неуверенность и страх. Никто не строится в походные колонны. Никто не хочет выступать. Впрочем, выступления пока и нет. Зычно звучат приказы, вернее, успокоительные новости. В любую минуту может задуть ветер, который рассеет окутавшую войско плотную завесу. Кое-кто сует палец в рот и тут же выставляет его на воздух. Пока что ни дуновения, говорят они, уверяя, что только вихрю под силу унести опустившуюся на нас пелену тумана.