Ганнибал-Победитель
БАСНЯ О ПТИЦАХ
I
И одной луны не минуло с тех пор, как мы выступили из Нового Карфагена[1]. Нам предстоит дерзкий и рискованный поход по пути, проделанному в своё время богом Мелькартом, поход в Рим, где Мелькарт[2] — о чём известно всему свету — умертвил великана Какуса, это отвратительное огнедышащее чудовище, которое обитало в пещере на Авентине. Так, во всяком случае, рассказывает наш ратный жрец Богус.
В пылу выступления, посреди всеобщего восторга и предвкушения подвигов, я едва ли понимал, что оставляю позади. Ведь меня тоже захватило это грандиозное событие, я тоже странным образом заразился мечтами о том, какое будущее уготовано нам, карфагенянам, в их числе и мне. Лишь позже я начал постигать, что утратил в этом походе я, и только я.
Что бы там ни говорили про Новый Карфаген, несомненно одно (и я подтверждаю это собственным свидетельством): выступив в поход, мы отвернулись от цивилизованного мира, в котором можно вести утончённый и весьма приятный образ жизни и в котором сам я мог посвящать покойные утренние часы своим увлечениям, как делал это и в Александрии, и дома, в Карфагене, и в Сиракузах, и в греческих городах помельче. До Афин — этой жемчужины вселенной, пусть даже обнищавшей и утратившей былое могущество, но неизменно прихорашивающейся и изобретательно игривой, этого средоточия легкомыслия и ветрености, этой живописной ярмарки лжи, от самой коварной до самой невинной, а потому не менее болтливой, чем прежде, — в общем, до Афин я так и не добрался. Зато мне впервые в жизни довелось столкнуться с тяготами военного похода и муштры, не говоря уже о диких нравах и неотёсанной речи в придачу («Отец, посмотри, как я здорово со всем справляюсь!» — не раз думал я, хотя прекрасно понимал, что отец никогда не оценит моего участия в сей кампании и тем более не захочет похвалить меня).
Своё мнение обо всём этом я скоро научился держать при себе.
Ибо что происходило в противном случае?
Меня высмеивали и забрасывали колкостями, в мою сторону строили гримасы, меня жгли косыми взглядами, сыпавшимися на моё не чаявшее подвоха лицо, словно искры из открытого очага. А ведь я сидел в кругу людей, с которыми мне предстояло бок о бок жить и совместно трудиться на протяжении неизмеримо долгого времени. (Ганнибал, вероятно, рассчитывает мгновенно покончить с Римом, но кто знает, сколько продлится наш поход). Мы завтракали, и веки почти у всех были ещё набрякшие ото сна. Мои намёки на то, какие невзгоды и трудности я испытал накануне, в некотором смысле рассеяли остатки сонливости, устранили вялость, развязали отяжелевшие языки.
Иными словами, все были рады накинуться на новичка, не знакомого ни с их жаргоном, ни с правилами, принятыми в среде этих писцов, которые вообще-то составляли одно из привилегированных сословий, куда входили люди наиболее образованные и просвещённые, почему им доверялось составление самых сложных и деликатных бумаг.
Заводилой был, по обыкновению, архигрек Силен[3] (который родился на Сицилии, когда та ещё была под властью Карфагена!). Сначала он пофыркивал, затем начал громогласно хохотать и прямо-таки ржать от удовольствия и, наконец, стал сморкаться, крайне неаппетитно зажимая то одну, то другую ноздрю своего малоблагообразного «насуса». Само собой разумеется, остальные последовали его примеру. Эти мерзопакостные звуки, внезапно ударившие мне в уши и на некоторое время заключившие меня в кольцо неблагозвучия, не поддаются передаче: используй я для этого «аххх-ви-укх», «аххх-ву-икх» или выдумай какие-либо другие гортанные сочетания, они ничего вам не скажут. К счастью, убыток всегда можно обратить в прибыток — как в случае с роем пчёл, от которых, сверх всякого ожидания, можно получить пользу в виде мёда. Так что берегитесь, достопочтенные так называемые коллеги!
Приведу маленький пример их более членораздельного выражения недоброжелательства.
— Будь любезен, дорогой Йадамилк, прибереги своё нытье до тех пор, пока мы не переправимся через Ибер[4]. Там оно будет куда более к месту! Там у тебя могут появиться реальные поводы, тогда как здесь жалобы звучат оскорбительно и для нашего слуха, и для слуха богов. Где-нибудь на той стороне реки тебя могут ждать поистине жестокие испытания. Вообразим самое страшное для тебя. Скажем, на твои великолепные одежды попадёт несколько капель крови, или твоей нежной щеки коснётся пролетевшая мимо стрела, или ты увидишь вдалеке наёмника, которому размозжило голову точным попаданием камня из пращи. Но здесь, посреди умиротворённой нами Испании, твоё поведение смехотворно, здесь ты, Йадамилк, рядишься в тогу шута. А такая простота, сам знаешь, хуже чего...
«Это вы натягиваете на меня такую тогу! — хотелось возопить мне. — Ведь на слова, которые я говорю безо всякой задней мысли, можно отозваться тысячью разных способов: не заметить их и промолчать, дать ненавязчивый совет или добродушно толкнуть в бок... — Вы сами делаете из меня шута горохового!» (Как я понял впоследствии, это было наблюдение, исполненное глубокого философского смысла). Но я прикусывал язык.
Насмешки же продолжали лавиной сыпаться на меня.
— Ты извини, что мы смеёмся, — говорили мне, — на самом деле нам бы всем надо плакать, тебе с нами, а нам с тобой. Ой-ой-ой, какие уже пошли жалобы! Одним богам известно, что за стенания ожидают нас впереди, в глухих отрогах Пиренеев или на переправе через Родан[5]... Ходят слухи, эта река не только широка, как озеро, но и бурлива, она ревёт и скачет на стремнинах. Может, прикажешь нам стать няньками и вытирать твои сопли? А уж как тебя затрясёт перед Альпами, вершины которых не только достают до небес, но и проникают дальше (или выше), в Эмпирей... Если, конечно, ты ещё будешь с нами, Йадамилк. Так-то вот, наш сверхпривилегированный придворный поэт и походный бард!
Эдакие речи (и хуже того) приходилось мне выслушивать, и в конце концов голова у меня пошла кругом, ибо такая враждебность и глумление вызвали озлобленность, которая поколебала, а затем и вовсе свела на нет почти всегда мне присущее спокойное доверие к людям. Тело моё окаменело, сведённое судорогой; глаза зажмурились. Язык распух и застрял во рту. Между двумя ударами сердца нежная утренняя заря сменилась лижущими небосвод языками закатного пожара, со следующим ударом землю придавило мраком ночи.
Когда я снова распахнул взгляд, то уже не смотрел ни на кого. Проглотив обиду и язык, я зарёкся когда-либо отвечать на обращённые ко мне слова.
Но действительно ли я проглотил сей позор? Нет, говорю я, что явствует и из изложенного далее. После непродолжительного головокружения, преобразившего мой зрительный мир, я изобрёл способ развлечь себя этими воспоминаниями и заложил дорого вставшее мне брюзжание товарищей в просторную урну памяти, как мать семейства закладывает мёд в горшок и потуже завязывает его. Зачем? Разумеется, чтобы освободить себя от мыслей об этих диких пчёлах и насладиться их атакой на меня при более удобном случае. Я ведь прекрасно знал им цену. Сим особям предстояло всю жизнь оставаться теми же взаимозаменяемыми и довольно неинтересными писцами, которыми они были сейчас. Я же собирался со временем приобрести иную осанку, иную манеру держаться: мои жесты и голос должны были выражать непререкаемую властность в сочетании с раскрепощающим чувством гармонии. Всё, что теперь таилось в глубине меня, должно было когда-нибудь выйти наружу и явить себя окружающим.