Судьба Подольского была более обыкновенной для СССР: его расстреляли в 37 году.
К этим двум людям и пришла я с подборкой материалов о Стависском. Но они не взяли на себя ответственность визировать: весь мир кричал в эти дни о Стависском, и для визы требовалась более «начальственная» рука — на всякий случай.
— Пойди к Литвинову! — сказал мне Уманский. — Он, может, и завизирует…
Я была потрясена: вот так, вдруг — к министру?!
— Иди прямо по коридору, — сказал Уманский, — последняя дверь направо.
Тихонько стучу, слышу из-за двери голос с сильнейшим еврейским акцентом:
— Войдите, пожалуйста!
За столом сидит грузный немолодой мужчина в пенсне:
— Что у вас?
Я, сбиваясь от смущения, объяснила, в чем дело. Литвинов быстро просмотрел материал и поставил подпись.
— Это интересно, — сказал Литвинов. — Можно печатать.
Ни секретаря не было около двери Литвинова, ни секретарши, ни помощников, ни порученцев, ни охранников — никого! Для всякого советского человека второй половины XX века это кажется удивительным и неправдоподобным.
Рокотову, моему начальнику по иностранному отделу «Вечерки», в жизни повезло: он умер своей смертью. Его имя вспомнили в конце шестидесятых годов в связи со скандальным процессом его сына, занимавшегося валютными операциями на «черном рынке». Рокотов-младший, вопреки советским же законам, был расстрелян по личному, как говорили в России, приказу Никиты Хрущева.
Наша квартира на улице Фурманова походила на еврейский островок в русском океане. Интересы, темы разговоров, сама атмосфера была еврейской. Нет нужды заниматься статистическими изысканиями и выводить процентные величины: сколько у нас в доме бывало русских, а сколько евреев. Но выходит так, что Маркиш — а под его влиянием и я — естественно стремился к общению со «своими» — евреями. Это вовсе не означает, что он был настроен узко-националистически, и по этой причине суживал свои контакты с неевреями. Вовсе нет. Просто общение «со своими» в диаспоре — проверенное лекарство против ассимиляции, безошибочное средство, выверенное веками и привитое с рождением на свет. И евреи всегда оставались для Маркиша «своими» — хорошими ль, плохими — но «своими». Были у него близкие люди — немного. Но безусловных друзей, без которых он не мог обходиться, у него, пожалуй, не было никогда. Он дружил и ссорился с самим собой, а окружающие его люди лишь принимали участие в этой дружбе и этих ссорах.
В нашем доме не соблюдали субботы, не было там кошерной кухни, и Маркиш с чистой совестью добавлял сметану в мясной борщ. Но в красном сафьяновом мешочке бережно хранил Маркиш отцовский свиток торы и доставшиеся ему по наследству филактерии — атрибуты еврейской религии, еврейского национального мировоззрения. Маркиша-поэта восхищало героическое прошлое его народа — и угнетало его настоящее: рассеяние по миру, утрата государственности, физическое и нравственное оскудение забитых обитателей диаспоры.
— Ты помнишь пастухов тобой избранных племя? — восклицает он, обращаясь к Богу, в поэме «Последний». И взывает к взрыву, способному укрепить и обновить народ:
Собака тощая грызет в ущелье гетто
Кость непотребную, и щелкают клыки.
Мне нужен гневный нож, а не гиена эта,
Не гнусная труха, забитая в мешки.
«Крылатый нищий» — потомок гордых ханаанейских пастухов — нашел себе новое применение в жизни, новое место под небом рассеяния:
Заплатан и потерт его столетний бархат.
Как сроки векселей, бесчувственны глаза.
Так выдыхается отродье патриархов,
Отгромыхавшая синайская гроза…
Но есть одна сила, одна упрямая мечта, объединяющая народ:
— О, нищенская рвань кладбищенского торга!
Но выжжено на лбах твоих — «Иерусалим».
Неверно было бы толковать эти стихи как сионистские. Речь идет лишь о великом духовном наследии, промотанном ничтожными потомками, которых поэт зовет опомниться, осознать свой позор. Маркиш не был сионистом, но гитлеровские и сталинские гонения заставили его уже в самый канун конца — ареста, тюрьмы и казни — увидеть свою неправоту, понять, что для еврея, который хочет остаться самим собой, нет иного выхода, кроме возвращения «к берегам отчизны древней». Я помню с какой гордостью и восторгом встретил Маркиш рождение Израиля, как он ходил к воротам только что открытого посольства — взглянуть на русского милиционера, охраняющего еврейских дипломатов. (Надо ли говорить, что войти в посольство в ту пору и в голову никому не могло прийти. А если бы и пришла такая фантастическая идея кому-нибудь в голову, милиционер у ворот мгновенно внушил бы ему идеи более здравые.) А несколько месяцев спустя, в разговоре с Нусиновым, Маркиш сказал: «Умереть я тоже хотел бы там!»
Тем ужасней была смерть, которая выпала на его долю в действительности. Смерть, которой предшествовало крушение веры и идеалов целой жизни. Но любовь к народу, верность народу остались нетронутыми. Ими и сильно творчество Маркиша — та, бесспорно, большая часть его творческого наследия, которая принадлежит будущему.
Естественно, окружали Маркиша люди, с которыми он мог найти общий язык или, по крайней мере, общую тему разговора. Особое место среди этих людей занимал Соломон Михоэлс.
С великим еврейским актером и замечательным режиссером Соломоном Михоэлсом Маркиш познакомил меня в 29 году, вскоре после моего с Маркишем знакомства. Он пригласил меня тогда в Московский еврейский театр — впервые в моей жизни. Шел спектакль «200 000», Михоэлс играл в нем Шимеле Сорокера. В антракте Маркиш повел меня за кулисы. Я немного волновалась — вот сейчас я познакомлюсь с «самим» Михоэлсом, имя которого было известно всему сколько-нибудь интеллигентному российскому еврейству. Да и не только еврейству — множество русских приходили на спектакли еврейского театра, чтобы посмотреть игру великого актера.
Михоэлс поразил меня своей внешностью: он был очень некрасив в привычном понимании этого слова. На крупной коричневоглазой голове, сидевшей на короткой шее, выдавался далеко вперед неправильной формы подбородок с отстающей нижней губой. Коренастое, плотное, короткое туловище скрывало в себе значительную физическую силу. Горячие, грустные, насмешливые глаза жили словно бы отдельной от лица жизнью. С доброй иронией глядел на меня Михоэлс, уловивший мое смущение, граничащее с испугом. Но первые же, ничего, быть может, незначащие слова, произнесенные им, заставили меня забыть о его необычайной внешности: Соломон Михайлович располагал к себе, внушал доверие интонацией голоса, строем мысли. И несомненным ироническим самокритицизмом.
Несколько лет спустя, в 1934, я оказалась на одном теплоходе с Михоэлсом: мы плыли в Сухуми. Михоэлс был подавлен, почти мрачен: незадолго до этого он похоронил свою вторую жену, Женю Левитас. Мы с Маркишем были, конечно, на похоронах и были потрясены почти нечеловеческим горем Михоэлса над гробом Жени. Кроме того, я знала, что Михоэлс готовит к постановке «Короля Лира», «вживается» в трагедийную роль своего героя — несчастного короля. Это, как мне казалось, тоже накладывало отпечаток на актера.
В Сухуми всех пассажиров парохода повезли смотреть знаменитый обезьяний питомник. Поехал и Михоэлс — без особого интереса, за кампанию. Мы шли рядом по музею питомника, скользя взглядами по скучным таблицам, диаграммам, рисункам.
И вдруг Михоэлс, молчавший всю дорогу, остановил меня, взяв за руку:
— Что же это ты проходишь мимо моего портрета? — пророкотал у меня за спиной Соломон Михайлович. В голосе его слышался сдержанный смех, почти торжествующий.
Я остановилась — на стене против меня висела большая картина, написанная маслом: портрет шимпанзе. Не зная, что сказать, я молчала смущенно.